Мартин Хайдеггер

Главная Форумы Общий Форум Библиотека Мартин Хайдеггер

Просмотр 7 сообщений - с 1 по 7 (из 7 всего)
  • Автор
    Сообщения
  • #631 Ответить
    mara
    Участник

    Хайдеггер М.

    Проселок.

    Он от ворот дворцового парка ведет в Энрид. Старые липы смотрят вослед ему через стены парка, будь то в пасхальные дни, когда дорога светлой нитью бежит мимо покрывающихся свежей зеленью нив и пробуждающихся лугов, будь то ближе к Рождеству, когда в метель она пропадает из виду за первым же холмом. От распятия, стоящего в поле, она сворачивает к лесу. Близ опушки она привечает высокий дуб, под которым стоит грубо сколоченная скамья.

    Бывало, на этой скамье лежало сочинение того или иного великого мыслителя, которого пытался разгадать неловкий юный ум. Когда загадки теснили друг друга и не было выхода из тупика, тогда на подмогу приходил идущий полем проселок. Ибо он безмолвно направляет стопы идущего извилистой тропой через всю ширь небогатого края.

    И до сих пор мысль, обращаясь к прежним сочинениям или предаваясь собственным опытам, случается, вернется на те пути, которые проселок пролагает через луга и поля. Проселок столь же близок шагам мыслящего, что и шагам поселянина, ранним утром идущего на покос.

    С годами дуб, стоящий у дороги, все чаще уводит к воспоминаниям детских игр и первых попыток выбора. Порой в глубине леса под ударами топора падал дуб, и тогда отец, не мешкая, пускался в путь напрямик через чащобу и через залитые солнцем поляны, чтобы заполучить для своей мастерской причитающийся ему штер древесины. Тут он, не торопясь, возился в перерывах, какие оставляла ему служба при башенных часах и колоколах — и у тех, и у других свое особое отношение к времени, к временному.

    Мы же, мальчишки, мастерили из дубовой коры кораблики и, снабдив гребными банками и рулем, пускали их в ручье Меттенбахе, или в бассейне у школы. Эти дальние плавания еще без труда приводили к цели, а вскоре оканчивались на своем берегу. Грезы странствий еще скрывались в том едва ли замечавшемся сиянии, какое покрывало тогда все окружающее. Глаза и руки матери были всему границей и пределом. Словно хранила и ограждала все бытие и пребывание ее безмолвная забота. И путешествиям-забавам еще ничего не было ведомо о тех странствиях и блужданиях, когда человек оставляет в недосягаемой дали позади себя любые берега. Меж тем твердость и запах дуба начинали внятнее твердить о медлительности и постепенности, с которой растет дерево. Сам же дуб говорил о том, что единственно на таком росте зиждется все долговечное и плодотворное, о том, что расти означает — раскрываться навстречу широте небес, а вместе корениться в непроглядной темени земли; он говорил о том, что самородно-подлинное родится лишь тогда, когда человек одинаково и по-настоящему готов исполнять веления превышних небес, и хоронится под защитой несущей его на себе земли.

    И дуб продолжает по-прежнему говорить это проселку, который, не ведая сомнений в своем пути, проходит мимо него. Все, что обитает вокруг проселка, он собирает в свои закрома, уделяя всякому идущему положенное ему. Те же пахотные поля и луга по пологим скатам холмов во всякое время года сопровождают проселок на его пути, приближаясь и удаляясь. Все одно: погружаются ли в сумерки вечера альпийские вершины высоко над лесами, поднимается ли в небеса, навстречу летнему утру, жаворонок там, где проселок пролег грядою холмов, дует ли со стороны родной деревни матери порывистый восточный ветер, тащит ли на плечах дровосек, возвращаясь к ночи домой, вязанку хвороста для домашнего очага, медленно ли бредет, переваливаясь, подвода, груженная снопами, собирают ли дети первые колокольчики на меже луга или же туманы целые дни тяжкими клубами перекатываются под нивами — всегда, везде, и отовсюду в воздухе над дорогой слышится зов — утешение и увещание, в котором звучит все то же самое.

    Простота несложного сберегает внутри себя в ее истине загадку всего великого и непреходящего. Незваная, простота вдруг входит в людей и, однако, нуждается в том, чтобы вызревать и цвести долго. В неприметности постоянно одного и того же простота таит свое благословение. А широта всего, что выросло и вызрело в своем пребывании возле дороги, подает мир. В немотствовании ее речей, как говорит Эккехардт, старинный мастер в чтении и жизни. Бог впервые становится Богом.

    Однако зов проселка, утешающий и увещевающий, слышится лишь до тех пор, пока живы люди, которые родились и дышали его воздухом, которые могут слышать его. Эти люди покорны своему истоку, но они не рабы махинаций. Если человек не подчинился ладу зова, исходящего от дороги, он напрасно тщится наладить порядок на земном шаре, планомерно рассчитывая его. Велика опасность, что в наши дни люди глухи к речам проселка. Шум и грохот аппаратов полонили их слух, и они едва ли не признают его гласом божиим. Так человек рассеивается и лишается путей. Когда человек рассеивается, односложность простоты начинает казаться ему однообразной. Однообразие утомляет. Недовольным всюду мерещится отсутствие разнообразия. Простота упорхнула. Ее сокровенная сила иссякла.

    Вероятно, быстро уменьшается число тех, кому еще доступна простота — благоприобретенное достояние. Однако те немногие — они останутся; и так везде. Питаясь кроткой мощью проселочной дороги, они будут долговечнее, чем гигантские силы атомной энергии, искусно рассчитанные человеком и обратившиеся в узы, что сковали его же собственную деятельность.

    Настоятельный зов проселка пробуждает в людях вольнолюбие — оно чтит просторы и от печали в удобном месте не преминет перешагнуть к светлой радости, что превышает все. Она же отвратит их от той неладности, когда работают, лишь бы работать, потворствуя ненужному и ничтожному.

    Светлая радость ведения цветет в воздухе проселка, меняющемся вместе с временами года, радость ведения, на первый взгляд нередко кажущаяся мрачноватой. Это светлое ведение требует особой струнки. Кому она не дана, тому она навеки чужда. Кому она дана, у тех она от проселка. На пути, каким бежит проселок, встречаются зимняя буря и день урожая, соседствуют будоражащее пробуждение весны и невозмутимое умирание осени и видны друг другу игры детства и умудренная старость. Однако в едином слитном созвучии, эхо которого проселок неслышно и немо разносит повсюду, куда только заходит его тропа, все приобщается к радости.

    Радость ведения — врата, ведущие к вечному. Их створ укреплен на петлях, некогда выкованных из загадок здешнего бытия кузнецом-ведуном.

    Дойдя до Энрида, проселок поворачивает назад к воротам дворцового сада. Узенькая лента пути, одолев последний холм, полого спускается к самой городской стене. Едва белеет полоска дороги в свете мерцающих звезд. Над дворцом высится башня церкви Св. Мартина. В ночной тьме медленно, как бы запаздывая, раздаются одиннадцать ударов. Старинный колокол, от веревок которого горели когда-то ладони мальчика, вздрагивает под ударами молота, лик которого, угрюмый и потешный, не забудет никто.

    С последним ударом колокола еще тише тишина. Она достигает до тех, кто безвременно принесен в жертву в двух мировых войнах. Простое теперь еще проще прежнего. Извечно то же самое настораживает и погружает в покой. Утешительный зов проселочной дороги отчетливо внятен. Говорит ли то душа? Или мир? Или Бог?

    И все говорит об отказе, что вводит в одно и то же. Отказ не отнимает. Отказ одаривает. Одаривает неисчерпаемой силой простоты. Проникновенный зов поселяет в длинной цепи истока.

    1949

    Перевод А. Михайлова

    #4978 Ответить
    mara
    Участник

    Мартин Хайдеггер

    О тайне башни со звоном

    В рождественское утро, в ранний час, примерно в половине четвертого, в дом пономаря пришли мальчишки-звонари. Мать уже накрыла на стол и подала кофе с молоком и печенье. Стол стоял рядом с рождественской елкой, и благоухание ели и свечей заполнило всю комнату еще со святого вечера. Долгие недели, если не целый год, радовались мальчики тому, что ожидало их в этот час в доме пономаря. В чем же таилось очарование этого часа? Конечно, не в том, что было так вкусно поедать в столь ранний час, войдя в. комнату из самой зимы, среди ночи. Многие из мальчишек у себя дома ели лучше. Волшебство таилось в чудесной странности дома, в необычности часа, в ожидании звона и самого торжества. Возбуждение овладевало всеми уже в доме, когда мальчики, насытившись, зажигали в передней фонари — каждый свой. То были огарки, снятые с алтаря; пономарь собирал их для такой надобности в ризнице и держал там в особом ящике. Оттуда и мы сами, дети пономаря, забирали свечи, чтобы ставить их на “свой” алтарь, у которого, играя в игру серьезную, мы “читали мессу”.
    Справившись с фонарями, мальчики — впереди старший звонарь — бодро топали по снегу и затем пропадали в дверях башни. В колокола, особенно в большие, звонили, находясь в звоннице. И несказанно волнующим было предварявшее звон раскачивание колоколов — тех, что побольше, языки которых были накрепко перехвачены веревками и отпускались лишь тогда, когда колокола совсем уже раскачались, — для этого надо было знать определенные приемы. Делали так, чтобы каждый колокол, вступая в свой черед, сразу же звучал полногласно и мощно. И лишь опытный человек мог определить, “правильно” ли звонят, потому что и оканчивать звон требовалось точно так же, но лишь в обратном порядке. Било колокола надо было перехватить, пока колокол еще звучал во всю свою силу, — и беда, если неловкий звонарь давал колоколу “ускользнуть”…
    Как только в рождественскую рань отзвучали четыре удара, отметившие час, вступал самый маленький из колоколов, именовавшийся трехчасовым, потому что в него всегда били в три часа пополудни. И это тоже входило в обязанность мальчиков-звонарей, отчего вечно и прерывались их игры в дворцовом парке или на “мосту у рынка” перед ратушей. Однако нередко, особенно летом, звонари переносили свои игры на звонницу или на самый верхний ярус башни в непосредственную близость от циферблатов башенных часов, где свили гнезда галки и черные стрижи. Но тот же трехчасовик оповещал о смерти и тогда подавал “знак”. В таком случае звонил всегда сам пономарь.
    Когда в четыре часа начинался “страшный” звон (нужно было заставить в страхе вскочить с постели всех, кто заспался), то следом за трехчасовиком вступал томно-сладкий глас “альвы”, затем “дитяти” (обычно звавший на детское богослужение, на уроки закона божия и на чтение розария), затем “одиннадцатый”, в который тоже звонили каждодневно, обычно сам пономарь, потому что мальчики в это время были в школе, потом “двенадцатый”, тоже каждодневно возвещавший полдень, затем колокол, по которому ударял молот часового механизма, и, наконец, “большой”. Полновесными, тяжелыми, далеко разносившимися ударами “большого” завершался утренний перезвон в дни больших праздников. Вскоре после того начинали звонить к службе ангелов. Точно так звонили и ко всенощной в предпраздничные дни, и. тогда, как правило, дети пономаря не отсиживались в стороне, хотя, конечно, они же были и причетниками, а с возрастом, естественно, становились старшими причетниками. В число звонарей они не входили, однако, нужно думать, били в колокола почаще тех, кого особо отбирали для такого занятия.
    Кроме названных семи колоколов над самой верхней лестницей в звонницу висел еще “серебряный колокольчик”, от которого к самому входу в ризницу, во всю высоту башни, свисала тонкая бечева. Когда совершалось св. таинство Пресуществления, пономарь при посредстве этого колокольчика подавал знак к началу и завершению перезвона.
    Но вот куда звонарей не приходилось особо приглашать, так это к “перестуку”. Начиная с чистого четверга на Страстной неделе и до вечера Великой субботы колокола оставались немы, а тогда на службу и на молитву прихожан созывали “трещотки”. Вращением вала в движение приводился целый ряд деревянных молотков и молоточков, которые, ударяя по твердому дереву, производили треск, приличный для скорбных дней Страстной недели. “Трещали” сразу со всех четырех углов, начиная с ближайшего к ратуше, так что “трещотки” одна за другой приводились в движение сменявшими друг друга мальчиками.
    В эту пору ощущались уже предвестия грядущей весны, и с высоты башни, откуда открывался дальний вид, невыразимые, неясные ожидания плыли навстречу лету.
    Таинственный лад, соединявший и сопрягавший в целое последовательность церковных праздников, вигилий, времен года, утренних, дневных и вечерних часов каждого дня, так что единый звон проникал и пронизывал юные сердца, сны и мечты, молитвы и игры, — он, этот лад, видимо, и скрывает в себе одну из самых чарующих, самых целительных и неисповедимых тайн башни со звоном, — он скрывает в себе тайну затем, чтобы в непрестанной смене и с извечной неповторимостью раздаривать ее вплоть до самого последнего погребального звона, призывающего в укромные недра Бытия.
    1956
    Перевод А. Михайлова

    #4979 Ответить
    mara
    Участник

    Отрешенность

    Перевод с издания: Heidegger Martin. Gelassenheit. Gunther
    Neske. Pfullingen, 1959. S. 11 — 281.
    А.Г. Солодовникова, перевод, 1991.

    Первое, что я могу сказать своему родному городу — это
    слова признательности. Я благодарю мою родину за все, что она
    дала мне в дальний путь. Что это за приданое, я пытался
    объяснить на страницах статьи «Проселочная дорога» в юбилейном
    сборнике, появившемся к столетию со дня смерти Конрадина
    Крейцера(2). Я благодарю господина бургомистра Шюле за его
    сердечное приветствие и за ту честь, которую мне оказали,
    поручив выступить с памятной речью на сегодняшнем торжестве.
    Уважаемое собрание!
    Дорогие соотечественники!
    Мы собрались здесь на торжестве, посвященном нашему
    земляку, композитору Конрадину Крейцеру. Чтобы чествовать
    такого человека — творческую личность, нужно прежде всего
    оценить по достоинству его произведения. А значит, чтобы
    чествовать музыканта, надо слушать его музыку.
    Сегодня мы услышим произведения Конрадина Крейцера — его
    песни и хоры, камерную и оперную музыку. В этих звуках
    присутствует сам композитор, так как по-настоящему мастер
    присутствует лишь в своей работе. И если это действительно
    большой мастер, то его личность полностью исчезнет за его
    работой.
    Певцы и музыканты, участвующие в сегодняшнем празднестве,
    будут гарантами того, что произведения Конрадина Крейцера
    прозвучат сегодня для нас.
    Но будет ли это торжество в то же время и памятным? Ведь
    торжество в память кого-либо означает, что мы думаем(3). Так о
    чем же мы должны думать и говорить на чествовании памяти
    композитора? Разве музыка не отличается тем, что она может
    «говорить» просто звучанием своих звуков, и разве ей нужен
    обычный язык — язык слов? Ведь так обычно считают. И все же
    остается вопрос: смогут ли музыка и пение превратить торжество
    в памятное, в такое, на котором мы думаем? Вероятно, не смогут.
    Поэтому памятная речь и была включена в программу праздника.
    Она специально должна помочь нам думать о чествуемом человеке и
    его произведениях. Такие воспоминания оживают, когда еще раз
    пересказывают историю жизни Конрадина Крейцера, перечисляют и
    описывают его произведения. Слушая такое повествование, мы
    испытываем радость и печаль, узнаем много поучительного и
    полезного. Но на самом деле мы лишь развлекаемся. Слушая такой
    рассказ, вовсе и не обязательно думать, не требуется размышлять
    о том, что относится к каждому из нас в отдельности
    непосредственно и постоянно в его собственном бытии. Таким
    образом, даже памятная речь не может быть залогом того, что мы
    будем думать на памятном торжестве.
    Не надо дурачить себя. Все мы, включая и тех, кто думает
    по долгу службы, достаточно часто бедны мыслью, мы слишком
    легко становимся бездумными. Бездумность — зловещий гость,
    которого встретишь повсюду в сегодняшнем мире, поскольку
    сегодня познание всего и вся доступно так быстро и дешево, что
    в следующее мгновение полученное так же поспешно и забывается.
    Таким образом одно собрание сменяется другим. Памятные
    празднества становятся все беднее и беднее мыслью, так что
    теперь памятные собрания и бездумность уже неразлучны.
    Но даже когда мы бездумны, мы не теряем нашей способности
    думать. Мы ее, безусловно используем, но, конечно, особым
    образом: в бездумности мы оставляем способность мыслить
    невозделанной, под паром. Но только то может лежать под паром,
    что способно стать почвой для роста, например, пашня.
    Автострада, на которой ничего не растет, никогда не может
    лежать под паром. Как оглохнуть мы можем только потому, что
    обладаем слухом, а состариться — только потому, что были
    молоды, точно так же мы можем стать бедными мыслями и даже
    бездумными лишь потому, что в самой основе своего бытия человек
    обладает способностью к мышлению, «духу и разуму», и мышлению
    предназначен и уготован. Мы можем лишиться или, как говорят,
    отделаться только от того, чем мы обладаем, знаем ли мы об
    обладаемом или нет.
    Усиливающаяся бездумность проистекает из болезни,
    подтачивающей самую сердцевину современного человека.
    Сегодняшний человек спасается бегством от мышления. Это бегство
    от мышления и есть основа для бездумности. Это такое бегство,
    что человек его и видеть не хочет и не признается в нем себе
    самому. Сегодняшний человек будет напрочь отрицать это бегство
    от мышления. Он будет утверждать обратное. Он скажет — имея на
    это полное право, что никогда еще не было таких далеко идущих
    планов, такого количества исследований в самых разных областях,
    проводимых так страстно, как сегодня. Несомненно, так тратиться
    на хитроумие и придумывание по-своему очень полезно и выгодно.
    Без такого мышления не обойтись. Но при этом остается так же
    верно и то, что это лишь частный вид мышления.
    Его специфичность состоит в том, что когда мы планируем,
    исследуем, налаживаем производство, мы всегда считаемся с
    данными условиями. Мы берем их в расчет, исходя из определенной
    цели. Мы заранее рассчитываем на определенные результаты. Это
    рассчитывание является отличительной чертой мышления, которое
    планирует и исследует. Такое мышление будет калькуляцией даже
    тогда, когда оно не оперирует цифрами и не пользуется
    калькулятором или компьютером. Рассчитывающее мышление
    калькулирует. Оно беспрерывно калькулирует новые, все более
    многообещающие и выгодные возможности. Вычисляющее мышление
    «загоняет» одну возможность за другой. Оно не может успокоиться
    и одуматься, прийти в себя. Вычисляющее мышление — это не
    осмысляющее мышление, оно не способно подумать о смысле,
    царящем во всем, что есть.
    Итак, есть два вида мышления, причем существование каждого
    из них оправдано и необходимо для определенных целей:
    вычисляющее мышление и осмысляющее раздумье(4).
    Именно это осмысляющее раздумье мы и имеем в виду, когда
    говорим, что сегодняшний человек спасается бегством от
    мышления. Все же можно возразить: само по себе осмысляющее
    размышление парит над действительностью, оно потеряло почву.
    Оно не поможет нам справиться с повседневными делами. Оно
    бесполезно в практической жизни.
    И, наконец, говорят, что чистое размышление, стойкое
    осмысление «выше» обычного рассудка. В последней отговорке
    верно только то, что осмысляющее мышление само не получается,
    впрочем как и вычисляющее. Для осмысляющего мышления подчас
    необходимы высшие усилия. Оно требует более длительного
    упражнения. Для него нужна еще более чуткая забота, чем для
    любого другого настоящего ремесла. А еще оно должно уметь
    ждать, как ждет крестьянин, взойдет ли семя, даст ли урожай.
    И все же каждый может выйти в путь размышления по-своему и
    в своих пределах. Почему? Потому что человек — это мыслящее,
    т. е. осмысляющее существо(5). Чтобы размышлять, нам отнюдь не
    требуется «перепрыгнуть через себя». Достаточно остановиться на
    близлежащем и подумать о самом близком: о том, что касается
    каждого из нас — здесь и сейчас, здесь, на этом клочке родной
    земли, сейчас — в настоящий час мировой истории.
    На какие мысли наведет нас этот праздник, конечно, в том
    случае, если мы готовы одуматься? Мы увидим, что произведение
    искусства созрело на почве своей родины. Если мы задумаемся над
    этим простым фактом, то мы обязательно подумаем и о том, что за
    последние два столетия Швабия породила великих поэтов и
    мыслителей. Если мы будем размышлять далее, то окажется, что
    Центральная Германия такая же земля, ровно как и Восточная
    Пруссия, Силезия и Богемия.
    Мы задумаемся и спросим: а может быть, любое настоящее
    творение коренится в почве своей родной земли? Иоган Гебел
    однажды написал: «Мы растения, которые — хотим ли мы осознать
    это или нет — должны корениться в земле, чтобы, поднявшись,
    цвести в эфире и приносить плоды»
    Поэт хочет сказать: чтобы труд человека принес
    действительно радостные и целебные плоды, человек должен
    подняться в эфир из глубины своей родной земли. Эфир здесь
    означает свободный воздух небес, открытое царство духа.
    Мы задумаемся еще сильнее и спросим: а как обстоит сегодня
    дело с тем, о чем говорил Иоган Петер Гебел? По-прежнему ли
    человек тихо обитает между небом и землей? По-прежнему ли царит
    на земле осмысляющий дух? Есть ли еще родина, в почве которой
    — корни человека, в которой он укоренен?(6)
    Многие немцы лишились своей родины, им пришлось оставить
    свои города и села, их изгнали с родной земли. Многие другие,
    чья родина была спасена, все же оторвались от нее, попавши в
    ловушку суеты больших городов, им пришлось поселиться в пустыне
    индустриальных районов. И сейчас они чужие для своей бывшей
    родины. А те, кто остался на родине? Часто они еще более
    безродны, чем те, кто был изгнан. Час за часом, день за днем
    они проводят у телевизора и радиоприемника, прикованные к ним.
    Раз в неделю кино уводит их в непривычное, зачастую лишь своей
    пошлостью воображаемое царство, пытающееся заменить мир, но
    которое не есть мир. «Иллюстрированная газета» доступна всем.
    Как и все, с помощью чего современные средства информации
    ежечасно стимулируют человека, наступают на него и гонят его —
    все, что уже сегодня ближе человеку, чем пашни вокруг его
    двора, чем небо над землей, ближе, чем смена ночи днем, чем
    обычаи и нравы его села, чем предания его родного мира.
    Мы задумаемся еще и спросим: что происходит здесь — как с
    людьми, оторванными от родины, так и с теми, кто остался на
    родной земле? Ответ: сейчас под угрозой находится сама
    укорененность(7) сегодняшнего человека. Более того: потеря корней
    не вызвана лишь внешними обстоятельствами и судьбой, она не
    происходит лишь от небрежности и поверхностности образа жизни
    человека. Утрата укорененности исходит из самого духа века, в
    котором мы рождены.
    Мы задумаемся еще и спросим: если это так, смогут ли еще и
    впредь человек и его творения корениться в плодородной почве
    родины и тянуться к эфиру, на простор небес и духа? Или же все
    попадает в тиски планирования и калькуляций, организации и
    автоматизации?
    Осмысляя то, что нам подсказывает это торжество, мы
    увидим: нашему веку грозит утрата корней. И мы спросим: что же
    на самом деле происходит в наше время? Чем оно отличается?
    Век, который сейчас начинается, недавно был назван атомным
    веком. Его самое неотступное знамение — атомная бомба, но это
    — примета лишь очевидного, так как сразу же признали, что
    атомная энергия может быть использована и в мирных целях. И
    сегодня физики-ядерщики всего мира пытаются осуществить мирное
    использование ее в широких масштабах. Крупные индустриальные
    корпорации ведущих стран, Англии в первую очередь, уже
    посчитали, что атомная энергия может стать гигантским бизнесом.
    В атомной промышленности узрели новое счастье. Атомная физика
    не останется в стороне. Она открыто обещает нам это. В июле
    этого года на острове Майнау восемнадцать лауреатов Нобелевской
    премии объявили в своем обращении дословно следующее: «Наука
    (т. е. современное естествознание) — путь к счастью
    человечества».
    Как обстоит дело с этим утверждением? Возникло ли оно из
    размышления? Задумалось ли оно над смыслом атомного века? Нет.
    Если мы удовлетворяемся этим утверждением науки, мы остаемся
    максимально далеко от осмысления нынешнего века. Почему? Потому
    что подумать-то мы и забыли. Потому что мы забыли спросить:
    благодаря чему современная техника, основанная на
    естествознании, способна открывать в природе и освобождать
    новые виды энергии?
    Это стало возможно благодаря тому, что в течение последних
    столетий идет переворот в основных представлениях; человек
    оказался пересаженным в другую действительность. Эта
    радикальная революция мировоззрения произошла в философии
    Нового времени. Из этого проистекает и совершенно новое
    положение человека в мире и по отношению к миру. Мир теперь
    представляется объектом, открытым для атак вычисляющей мысли,
    атак, перед которыми уже ничто не сможет устоять. Природа стала
    лишь гигантской бензоколонкой, источником энергии для
    современной техники и промышленности. Это, в принципе
    техническое, отношение человека к мировому целому впервые
    возникло в семнадцатом веке и притом только в Европе. Оно было
    долго незнакомо другим континентам. Оно было совершенно чуждо
    прошлым векам и судьбам народов.
    Сила, скрытая в современной технике, определяет отношение
    человека к тому, что есть. Ее господство простирается по всей
    земле. Человек уже начинает свое продвижение с земли в мировое
    пространство. Благодаря открытию атомной энергии, за
    какие-нибудь двадцать лет стали известны такие колоссальные
    источники энергии, что в обозримом будущем мировые потребности
    в энергии любого рода будут удовлетворены навсегда. Скоро
    производство энергии, в отличие от добычи угля, нефти,
    древесины, более не будет привязано к какой-то определенной
    стране или континенту. В обозримом будущем в любом месте
    земного шара можно будет построить атомную электростанцию.
    Таким образом, теперь основная проблема науки и техники
    заключается уже не в том, где достать достаточное количество
    топлива. Сейчас решающая проблема звучит так: каким образом мы
    сможем обуздать и как мы научимся управлять этими невероятно
    гигантскими атомными энергиями так, чтобы гарантировать
    человечеству, что эти громадные энергии внезапно — даже в
    случае отсутствия военных действий — в каком-нибудь месте не
    вырвутся, «не удерут» и не уничтожат все?
    Если обуздание атомной энергии будет успешным — а оно
    будет успешным! — то в развитии технического мира начнется
    совершенно новая эра. То, что нам сейчас известно как техника
    фильмов и телевидения, транспорта, особенно воздушного, средств
    информации, медицинская и пищевая промышленность, является,
    вероятно, лишь жалким началом. Грядущие перевороты трудно
    предвидеть. Между тем технический прогресс будет идти вперед
    все быстрее и быстрее и его ничем нельзя остановить. Во всех
    сферах своего бытия человек будет окружен все более плотно
    силами техники. Эти силы, которые повсюду ежеминутно требуют к
    себе человека, привязывают его к себе, тянут его за собой,
    осаждают его и навязываются ему под видом тех или иных
    технических приспособлений — эти силы давно уже переросли
    нашу волю и способность принимать решения, ибо не человек
    сотворил их.
    Но к новому миру техники принадлежит также и то, что его
    достижения самым быстрым образом становятся всем известны и
    привлекают всеобщий интерес. Так сегодня все могут прочитать
    то, что говорится в этой речи о технике в любом умело
    издаваемом иллюстрированном журнале, или услышать эту речь по
    радио. Но одно дело услышать или прочитать, т. е. просто узнать
    что-то, другое дело — осознать, т. е. осмыслить то, что мы
    услышали или прочитали.
    Этим летом в очередной раз состоялась международная
    встреча лауреатов Нобелевской премии 1955 года в Линдау.
    Американский химик Стэнли сказал на ней следующее: «Близок час,
    когда жизнь окажется в руках химика, который сможет
    синтезировать, расщеплять и изменять по своему желанию
    субстанции жизни». Мы приняли к сведению это утверждение, мы
    даже восхищаемся дерзостью научного поиска, при этом не думая.
    Мы не останавливаемся, чтобы подумать, что здесь с помощью
    технических средств готовится наступление на жизнь и сущность
    человека, с которым не сравнится даже взрыв водородной бомбы.
    Так как даже если водородная бомба и не взорвется и жизнь людей
    на земле сохранится, все равно зловещее изменение мира
    неизбежно надвигается вместе с атомным веком.
    Страшно на самом деле не то, что мир становится полностью
    технизированным. Гораздо более жутким является то, что человек
    не подготовлен к этому изменению мира, что мы еще не способны
    встретить осмысляюще мысля то, что в сущности лишь начинается в
    этом веке атома.
    Затормозить исторический ход атомного века или же
    направить его не может ни один человек, ни одна группа людей,
    ни одна комиссия выдающихся государственных деятелей, ученых и
    инженеров, ни одна конференция ведущих деятелей промышленности
    и торговли. Ни одна человеческая организация не способна
    подчинить себе этот процесс.
    Так будет ли человек, отдан во власть неудержимых сил
    техники, неизмеримо превосходящих его силы, растерянным и
    беззащитным? Это и произойдет, если человек окончательно
    откажется от того, чтобы решительно противопоставить
    калькуляции осмысляющее мышление. Но лишь только осмысляющее
    мышление пробуждается, оно должно работать непрерывно, по
    любому, самому незначительному поводу — так же и здесь, и
    сейчас, на этом памятном собрании, поскольку оно дает нам
    возможность осмыслить то, что находится под особой угрозой в
    атомный век, а именно: укорененность произведений человека.
    Поэтому мы задаем такой вопрос: сможет ли человек с
    утратой старой укорененности обрести новую почву для коренения
    и стояния, такую почву и основу, на которой будут по-новому
    процветать сущность человека и все его труды даже в атомный
    век?
    Что же станет основой и почвой для будущего коренения?
    Возможно, то, что мы ищем, очень близко, так близко, что мы его
    просто проглядели. Ведь путь к тому, что близко, для нас,
    людей, всегда самый дальний и потому самый трудный. Это путь
    размышления. Осмысляющее мышление требует от нас не цепляться
    односторонне за какое-то одно представление, сойти с привычной
    мысленной колеи, по которой мы мчимся все дальше и дальше.
    Осмысляющее мышление требует от нас, чтобы мы занялись тем,
    что, на первый взгляд, вовсе не имеет к нему отношения.
    Давайте испытаем осмысляющее мышление. Приспособления,
    аппараты и машины технического мира необходимы нам всем — для
    одних в большей, для других — в меньшей мере. Было бы
    безрассудно вслепую нападать на мир техники. Было бы близоруко
    проклинать его как орудие дьявола. Мы зависим от технических
    приспособлений, они даже подвигают нас на новые успехи. Но
    внезапно, и не осознавая этого, мы оказываемся настолько крепко
    связанными ими, что попадаем к ним в рабство.
    Но мы можем и другое. Мы можем пользоваться техническими
    средствами, оставаясь при этом свободными от них, так что мы
    сможем отказаться от них в любой момент. Мы можем использовать
    эти приспособления так, как их и нужно использовать, но при
    этом оставить их в покое как то, что на самом деле не имеет
    отношения к нашей сущности. Мы можем сказать «да» неизбежному
    использованию технических средств и одновременно сказать «нет»,
    поскольку мы запретим им затребовать нас и таким образом
    извращать, сбивать с толку и опустошать нашу сущность.
    Но если мы скажем так одновременно «да» и «нет»
    техническим приспособлениям, то разве не станет наше отношение
    к миру техники двусмысленным и неопределенным? Напротив. Наше
    отношение к миру техники будет чудесно простым и спокойным. Мы
    впустим технические приспособления в нашу повседневную жизнь и
    в то же время оставим их снаружи, т. е. оставим их как вещи,
    которые не абсолютны, но зависят от чего-то высшего. Я бы
    назвал это отношение одновременно «да» и «нет» миру техники
    старым словом — «отрешенность от вещей»(8).
    Это отношение позволяет увидеть вещи не только технически,
    оно даст нам прозреть то, что производство и использование
    машин требует от нас другого отношения к вещам, которое не
    бес-смысленно.
    Например, мы поймем, что земледелие и сельское хозяйство превратились в механизированную пищевую промышленность, что и здесь, как и в других областях происходит глубочайшее изменение в отношении человека к природе и к миру перед ним. Но смысл того, что правит этим изменением, по-прежнему темен.
    Итак, во всех технических процессах господствует смысл,
    который располагает всеми человеческими поступками и
    поведением, и не человек выдумал или создал этот смысл. Мы не
    понимаем значения зловещего усиления власти атомной техники.
    Смысл мира техники скрыт от нас. Но давайте же специально
    обратимся и будем обращены к тому, что этот сокрытый смысл
    повсюду нас затрагивает в мире техники, тогда мы окажемся
    внутри области, которая и прячется от нас, и, прячась, выходит
    к нам. А то, что показывается и в то же время уклоняется —
    разве не это мы называем тайной? Я называю поведение, благодаря
    которому мы открываемся для смысла, потаенного в мире техники,
    открытостью для тайны(9).
    Отрешенность от вещей и открытость для тайны взаимно
    принадлежны. Они предоставят нам возможность обитать в мире
    совершенно иначе. Они обещают нам новую основу и почву для
    коренения, на которой мы сможем стоять и выстоять в мире
    техники, уже не опасаясь его.
    Отрешенность от вещей и открытость тайне дадут нам увидеть
    новую почву, которая однажды, быть может, даже возвернет в ином
    обличье старую, сейчас так быстро исчезающую.
    Правда, пока (и мы не знаем, как долго это будет
    продолжаться) человек на этой земле находится в опасном
    положении. Почему? Потому лишь, что внезапно разразится третья
    мировая война, которая приведет к полному уничтожению
    человечества и разрушению земли? Нет. Наступающий атомный век
    грозит нам еще большей опасностью, как раз в том случае, если
    опасность третьей мировой войны будет устранена. Странное
    утверждение, не так ли? Разумеется, странное, но только до тех
    пор, пока мы не мыслим.
    В каком смысле верно это утверждение? А в том, что
    подкатывающая техническая революция атомного века сможет
    захватить, околдовать, ослепить и обмануть человека так, что
    однажды вычисляющее мышление останется единственным
    действительным и практикуемым способом мышления.
    Тогда какая же великая опасность надвигается тогда на нас?
    Равнодушие к размышлению и полная бездумность, полная
    бездумность, которая может идти рука об руку с величайшим
    хитроумием вычисляющего планирования и изобретательства. А что
    же тогда? Тогда человек отречется и отбросит свою глубочайшую
    сущность, именно то, что он есть размышляющее существо. Итак,
    дело в том, чтобы спасти эту сущность человека. Итак, дело в
    том, чтобы поддерживать размышление.
    Однако отрешенность от вещей и открытость для тайны
    никогда не придут к нам сами по себе. Они не выпадут на нашу
    долю случайно. Они уродятся лишь из неустанного и решительного
    мышления.
    Возможно, сегодняшнее памятное собрание подвигнет нас на
    это мышление. И если мы откликнемся на этот призыв, то мы будем
    думать о Конрадине Крейцере, размышляя об истоках его
    творчества, о его корнях, которые питала силами его родина. И
    это именно мы мыслим, когда мы осознаем себя здесь и сейчас
    людьми, призванными найти и подготовить путь в атомный век,
    через него и из него.
    Если отрешенность от вещей и открытость для тайны
    пробудятся в нас, то мы выйдем в путь, который ведет нас к
    новой почве для коренения и стояния. На этой почве творчество
    может пустить новые корни и принести плоды на века.
    Так в другой век и несколько по-другому сбываются вновь
    слова Иогана Петера Гебела:
    «Мы растения, которые — хотим ли мы осознать это или нет
    — должны корениться в земле, чтобы, поднявшись, цвести в эфире
    и приносить плоды».

    Примечания

    1 Эта речь была произнесена на праздновании 175-й
    годовщины со дня рождения композитора Конрадина Крейцера 30
    октября 1955 г. в Мескирхе, опубликована в 1959 году совместно
    с диалогом между ученым, филологом и учителем «К вопросу об
    отрешенности» (Из разговора на проселочной дороге) («Zur
    Erorterung der Gelassenheit» (Aus einern Feidgesprach uber das
    Denken) указ. издание. S. 31-73). Подробная запись этого
    разговора была сделана еще в 1944-1945 гг., потом он был
    значительно сокращен. В разговоре проблематика, изложенная в
    речи памяти К. Крейцера, доступно, но декларативно, без
    уточнения свойств осмысляющего мышления, прорабатывается более
    детально и глубоко.

    2 Конрадин Крейцер (1780 — 1849) — плодовитый
    композитор, родился в Мескирхе, родном городе М. Хайдеггера,
    некоторые его хоры и оперы и сейчас хорошо известны в ФРГ.

    3 Gedenkfeier — торжество в память кого-либо, образовано
    от глагола gedenken — помнить, вспоминать кого-либо, который
    также имеет значение — думать, отсюда — требование М.
    Хайдеггера думать на торжестве в память К. Крейцера.

    4 das besinniiche Nachdenken — «думание вслед за чем-то
    (после чего-то)».

    5 das denkende d. h. sinnende Wesen.

    6 boden-standig — коренной, местный, оседлый (дословный
    перевод — «стоящий на почве»).

    7 die Bodenstandigkeit — оседлость, существительное,
    образованное от bodenstandig.

    #4980 Ответить
    anonymous
    Участник

    Смайлик такой классный 8)

    #4981 Ответить
    mara
    Участник

    Мартин Хайдеггер Что значит мыслить?

    Мы попадаем в то, что называют мышлением, когда мыслим сами. Чтобы нам это удалось, мы должны быть готовы учиться мыслить.

    Как только мы принимаемся за это учение, мы сразу понимаем, что мыслить мы не можем. Но все же человека считают, и по праву, таким существом, которое может мыслить. Ибо человек это существо разумное. Но разум развертывается в мышлении. Будучи человеком разумным, человек должен уметь мыслить, раз уж он хочет этого. Однако человек хочет мыслить, но не может. Пожалуй, человек своим хотением мыслить хочет слишком многого, и поэтому может слишком мало.

    Человек может мыслить, поскольку он имеет возможность для этого. Но одна лишь эта возможность еще не гарантирует нам, что мы можем мыслить. Потому что мочь что-то значит допустить это что-то в его сущность и неотступно сохранять открытым этот доступ. Однако мы можем всегда лишь то, что нам желанно, то, к чему мы так расположены, что мы так допускаем. На самом деле нам желанно лишь то, чему мы сами желанны, желанны в своей сущности. При этом это что-то склоняется к нашей сущности и таким образом затребывает её. Эта склонность обращение. Оно зовет нашу сущность, вызывает в нас нашу сущность и таким образом держит нас в ней. Держать означает собственно охранять. Но то, что держит нас в нашей сущности, держит нас лишь пока мы, с нашей стороны, сами удерживаем держащее нас. А мы удерживаем его, пока мы не выпускаем его из памяти. Память это собрание мыслей. Мыслей о чем? О том, что держит нас в нашей сущности постольку, поскольку мы его мыслим. В какой мере мы должны мыслить держащее нас? А в той, в какой оно испокон века является тем, что должно осмысляться. Когда мы осмысляем его, мы одариваем его воспоминанием. Мы отдаем ему наше воспоминание, потому что оно желанно нам, как зов нашей сущности.

    Мы можем мыслить только тогда, когда мы желаем того, что должно в себе осмыслиться.

    Чтобы нам попасть в это мышление, мы, со своей стороны, должны учиться мыслить. Что значит учиться? Человек учится, когда он приводит свой образ действия в соответствие с тем, что обращено к нему в данный момент в своей сущности. Мыслить же мы учимся, когда мы подчиняем свое внимание тому, что нам дается для осмысления.

    Наш язык называет то, что принадлежит сущности друга и из нее происходит, дружеским. Соответственно, мы будем называть то, что в себе должно осмысляться, требующим осмысления. Все, требующее осмысления, дает нам мыслить. Но оно только потому и дарует нам этот дар, что искони является тем самым, что должно осмысляться. Поэтому мы отныне мы будем называть то, что дает нам мыслить постоянно, ибо раз и навсегда то, что дает нам мыслить, прежде всего остального и таким образом навечно, более всего требующим осмысления.

    Что же более всего требует осмысления? В чем проявляется оно в наше время?

    Требующее осмысления проявляет себя в том, что мы еше не мыслим. Все еше не мыслим, хотя состояние мира все настоятельнее требует осмысления. Правда, ход событий cпособствует скорее тому, чтобы человек действовал, вместо того, чтобы произносить речи на конференциях и конгрессах, и вращаться в одних лишь представлениях о том, что должно быть и как нужно это сделать. Следовательно, не хватает действия, а ни в коем случае не мышления.

    И все же, возможно, человек до сих пор веками слишком много действовал и слишком мало мыслил.

    Но как же можно сегодня говорить, что мы еще не мыслим, сегодня, когда к философии наблюдается живой интерес везде, который становится все более деятельным, так что каждый хочет знать, как там обстоят дела с философией.

    Философы это мыслители. Они называются так потому, что мышление происходит главным образом в философии. Но осталось ли сегодня еще хоть что-нибудь, чем бы не интересовался человек в том смысле, в котором понимается сегодняшним человеком слово «интересоваться»?

    Интересоваться это значит быть в кругу вещей, между вещей, находиться в центре вещи и стойко стоять при ней. Однако сегодняшний интерес ценит одно лишь интересное. А оно таково, что может уже в следующий момент стать безразличным и смениться чем-то другим, что нас столь же мало касается. Сегодня нередко люди считают, что, находя какую-то вещь интересной, они удостаивают ее своим вниманием. На самом же деле такое отношение принижает интересное до уровня безразличного и вскоре отбрасывается как скучное.

    Интерес, проявляемый к философии, никоим образом не свидетельствует о готовности мыслить. И то, что мы годами занимаемся сочинениями великих мыслителей, еще не гарантирует того, что мы мыслим или хотя бы готовы учиться мыслить. Занятие философией может даже создать нам стойкую иллюзию того, что мы мыслим, раз мы «философствуем».

    Все же утверждение, что мы еще не мыслим, кажется дерзким. Однако оно звучит иначе. Оно говорит: более всего требующее осмысления проявляется в наше требующее осмысления время в том, что мы еще не мыслим. В этом утверждении указывается, что более всего требующее осмысления проявляет себя. Это утверждение ни в коем случае не договаривается до того, что видит повсюду лишь господство бездумности. Утверждение, что мы еще не мыслим, не хочет и заклеймить какое-то упущение. Требующее осмысления это то, что дает мыслить. Оно зовет нас, чтобы мы к нему повернулись, а именно мысля. Требующее осмысления ни в коем случае не создается нами. Оно ни в коем случае не основано на том, что мы его представляем. Требующее осмысления дает, оно дает нам мыслить. Оно дает нам то, что имеет в себе. Оно имеет то, что есть оно само. То, что более всего из себя самого дает нам мыслить, более всего требующее осмысления, должно проявлять себя в том, что мы еще не мыслим. Что же теперь говорит нам это? Оно говорит: мы еще не попали намеренно в сферу того, что исконно может мыслиться прежде всего остального и для всего остального. Почему же мы туда еще не попали? Быть может, потому, что мы, люди, еще недостаточно повернулись к тому, что действительно требует осмысления? Тогда то, что мы еще не мыслим, было бы упущением со стороны людей. Тогда нужно было бы устранить этот недостаток применением к человеку надлежащих мер.

    То, что мы все еще не мыслим, никоим образом не обусловлено лишь тем, что человек недостаточно повернулся к тому, что может мыслиться от него самого. То, что мы все еще не мыслим, скорее идет от того, что то, что должно осмысляться, само отвернулось от человека, более того, уже давно отвернувшись, сохраняет это положение.

    Но мы немедленно захотим узнать, когда же и как произошло отворачивание, которое имеется здесь в виду? Прежде всего мы жаждем узнать, как же мы вообще знать о таком происшествии. Вопросы такого рода слишком опрометчивы ведь мы говорим о более всего требующем осмысления: то, что, собственно, нам дано для того, чтобы мы его осмыслили, отвернулось от человека не в какой-то момент времени, допускающий историческую датировку, но уже с самого начала то, что требует осмысления, отворотившись, поддерживает свое состояние. Однако отворачивание происходит лишь там, где уже случилось поворачивание. Если то, что более всего требует осмысления, и продолжает отворачиваться, то это происходит уже внутри его поворота, т.е. так, что оно уже дало нам мыслить. То, что требует осмысления, хотя и отворачиваясь, но все-таки уже обратилось к сущности человека. Поэтому человек нашей эпохи уже всегда мыслил сущностно. Он даже мыслил глубочайше. То, что требует осмысления, остается вверено этому мышлению, хотя и особым образом. А именно: до сих пор мышление вовсе не осмысливало, что-то, что должно мыслиться, при этом все же удаляется и как оно удаляется.

    Но все же о чем идет речь? Разве не будет произносимое лишь цепочкой необоснованных утверждений? Где доказательства? Имеют ли выдвигаемые положения хоть какоенибудь отношение к науке? Было бы хорошо, если бы мы как можно дольше продержались в такой оборонительной позиции по отношению к тому, что говорится. Лишь так мы сохраним необходимое для разбега расстояние, с которого кому-нибудь из нас удастся совершить прыжок в мышление того, что более всего требует осмысления.

    Потому что верно следующее: все сказанное ранее и все последующее обсуждение не имеют ничего общего с наукой, если, конечно, оно посмеет стать мышлением. Это положение дел основывается на том, что наука не мыслит. Она не мыслит, ибо ее способ действия и ее средства никогда не дадут ей мыслить мыслить так, как мыслят мыслители. То, что наука не может мыслить это не ее недостаток, а ее преимущество. Лишь это одно дает ей возможность исследовательски войти в теперешнюю предметную сферу и поселиться в ней. Наука не мыслит. Для обычных представлений это утверждение неприлично. Оставим этому утверждению его неприличный характер, хотя сразу добавим, что наука, как и все действия человека, зависима от мышления. Отношения науки к мышлению лишь тогда истинно и плодотворно, когда становится видна пропасть, существующая между наукой и мышлением, притом такая пропасть, через которую невозможен мост. От науки в мышление невозможен мост, возможен лишь прыжок. А он принесет нас не только на другую сторону, но и в совершенно другую местность. То, что с ней откроется, нельзя доказать, если доказать это произвести вывод о некотором положении дел и подходящих посылок. Тот, кто хочет то, что явно, поскольку оно само является, одновременно прячась, кто хочет это еще и доказать и иметь доказанным, тот судит отнюдь не по высшим и строгим меркам знания. Тот меряет все одной меркой, и притом не подходящей. Ибо и мы будем соответствовать тому, что обнаруживает себя лишь в том, что оно является в самосокрытии; мы то можем соответствовать ему однимединственным способом: указать на него и при этом приказать самим себе дать явиться тому, что показывает себя, в свойственной ему несокрытости. Это простое показывание и есть главная черта мышления, путь к тому, что искони и навсегда дает людям мыслить. Доказать, т.е. вывести из предыдущих предпосылок, можно все. Но лишь немногое позволяет, и притом очень редко, показать на себя таким указателем, которое освободило бы ему дорогу.

    Более всего требующее осмысления проявляет себя в наше требующее осмысления время в том, что мы все еще не мыслим. Мы все еще не мыслим, потому что-то, что требует осмысления, отвернулось от человека, а отнюдь не потому, что человек недостаточно повернулся к тому, что требует осмысления. То, что требует осмысления, отворачивается от человека. Оно уклоняется от него, скрываясь. Но скрывающееся уже постоянно пребывает перед нами. То, что удаляется, так себя скрывая, не исчезает. Но все же, как мы можем знать хоть что-то о том, что так ускользает? Как же так получилось, что мы хотя бы можем назвать его? То, что удаляется, отказывает в приходе. Да только самоудаление это не ничто. Удаление это здесь проявляющееся утаивание, и, как таковое, событие. То, что удаляется, обращается к человеку более сущностно, и, взыскуя, затребывает его глубже, чем любое сущее, которое его касается и к которому он отнесен. Эта отнесенность к действительному охотно принимается за то, что составляет действительность действительного. Но эта отнесенность к действительному как раз и может закрыть человеку путь к тому, что обращается к нему, обращается неким таинственным образом, так, что это обращение отвращается от человека, уклоняясь. Поэтому этот уход, самоудаление того, что должно осмысляться, может быть, в настоящее время современнее как событие, чем все актуальное.

    Правда то, что избегает нас описанным способом, уходит от нас. Но оно как раз увлекает и нас за собой и посвоему притягивает нас, пленяя. То, что уклоняется, кажется совершенно отсутствующим. Но эта видимость вводит в заблуждение. То, что удаляется, прибывает, а именно таким образом, что оно притягивает нас, пленяя, замечаем мы это сразу или вообще не замечаем. То, что нас притягивает, уже исполнило приход. Когда мы попадаем в тяготение ухода, мы оказывамся в тяге к тому, что нас притягивает, уклоняясь при этом.

    Но раз мы втянуты в тягу к … тянущему нас, то и сущность наша уже отчеканена, а именно: через это «в тяге к …». Отчеканенные так, сами мы указываем на самоудаляющееся. И вообще мы только тогда есть мы сами, такие как есть, когда мы указываем в это самоудаление. Это указывание наша сущность. Мы есть, тем что мы указываем в уход. Как указывающий туда, человек есть указатель. И при том дело обстоит не так, что человек есть прежде всего человек, а потом, помимо этого, еще случайно и указатель, но втянутый в самоудаление, в тяг в него, и, таким образом указывая в уход, впервые и становится человек человеком. Его сущность основывается в том, чтобы быть таким укаэателем.

    То, что само по себе, по своему глубочайшему составу, являетс чемто указывающим, мы нзываем знаком. Втянутый в тяг самоудаления, человек есть знак.

    Однако этот знак указывает на то, что уклоняется, поэтому этот указатель не может непосредственно обозначить то, что отсюда удаляется. Так знак остается без толкования.

    В наброске к одному гимну Гельдерлин говорит:

    «Знак бессмысленный мы, Мы не чувствуем боли и почти Потеряли язык на чужбине.»

    Наброски к этому гимну носят такие названия, как: «Змея», «Нимфа», «Знак», а также «Мнемозина». Мы, следовательно, можем без особого насилия перевести в соответствии с греческим женским родом, как память (с артиклем жеского рода).

    Это греческое слово имя одной из титанид. Она дочь неба и земли. Мнемозина как невеста Зевса в девять ночей стала матерью муз. Драма и танец, пение и поэзия вышли из чрева Мнемозины, памяти. Очевидно, это слово называет нечто иное, чем просто психологически понимаемую способность удерживать прошедшее в представлении. Память мыслит о помысленном. Но имя матери муз означает не любое мышление о чем угодно, что можно помыслить. Память это собрание воспоминаний о том, что должно осмыслятсяпрежде всего другого. Это собрание прячет в себе и укрывает у себя то, что всегда следует мыслить в первую очередь, все, что существует и обращается к нам, зовет нас как существующее или побывшее. Память, собранное воспоминание о том, что требует осмысления это источник поэзии. Соответственно этому, и сущность поэзии имеет основание в мышлении. Об этом говорит нам миф, т.е. сказание. Его сказывание называет самое старое, самое раннее не только в смысле отсчета времени, но и потому, что оно по самой своей сущности было, есть и будет более всего достойным мышления.

    Конечно, пока мы представляем мышление со слов логики, пока мы всерьез не поймем, что сама логика основывается на определенном виде мышления, до тех пор нам не удастся увидеть, каким же образом поэзия основывается в воспоминании. Все, сказанное в поэзии, берет начало из вспомянутого воспоминания. Под заголовком «Мнемозина» Гельдерлин говорит:

    «Знак бессмысленный мы…»

    Кто мы? Мы, сегодняшние люди, люди сегодня, которое длится уже с давних пор (и еще долго продлится), с таких давних пор, что история не может указать границу, начало. В том же гимне «Мнемозина» говорится «Долго длится время» а именно то время, когда мы знак бессмысленный. Разве недостаточно дает помыслить то, что мы знак и при этом бессмысленный? Возможно, эти последующие слова Гельдерлина относятся к тому же, в чем показывает нам себя более всего требующее осмысления, к тому, что мы все еще не мыслим. Тогда то, что мы еще не мыслим, основано на том, что мы знак бессмысленный и не чувствуем боли, поскольку мы еще не мыслим? Если верно последнее, то мышление оказалось бы тем, через что первоначально смертным была бы дарована боль и через мышление получил бы смысл знака, которым они являются. Это мышление впервые ввело бы нас в диалог с поэзией и поэтами, чьи изречения, как ничто иное, ждут отклика в мышлении. Но если мы и отважились ввести слово поэзии Гильдерлина в сферу мышления, то нам все же следует остеречься того, чтобы необдуманно приравнивать то, что сказано в поэзии Гильдерлина, и то, что мы собирались помыслить. Сказанное поэтом и сказанное мыслителем никогда не одно и то же. Но и то, и другое могут говорить различными способами одно. Это удается, правда, лишь тогда, когда пропасть между поэзией и мышлением зияет ясно и определенно. Это происходит, когда поэзия высока, а мышление глубоко. Что об этом знал Гельдерлин, мы можем заключить из двух его строф, озаглавленных «Сократ и Алквиад»:

    «Почему преклоняешся ты, о блаженный Сократ, Перед юношей этим? Неужели на свете благороднее Нету его? Почему же с любовью, как на бога, На него ты взираешь?»

    Ответ дает вторая строфа:

    «Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое,

    Высокую юность поймет лищь тогда, когда свет поглядишь

    И часто к исходу склоняется мудрый к прекрасному.»

    К нам имеет отношение строка: «Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое». Но мы слишком легко можем пропустить в этой строчке понастоящему сказывающие и потому главные слова. Сказывающие слова это глаголы. Мы можем их услышать, если сделаем на них ударение иным, не обычным для слуха образом: непосредственная близость глаголов «мыслит» и «любит» образует середину строки. Следовательно, любовь основана на том, что мы помыслили глубочайше. Такая помысленность происходит, вероятно, из той памяти, на мышлении которой основывается даже поэзия, а вместе с ней и все искусства. Однако, что же значит мыслить? Что значит плавать, мы узнаем не из руководства по плаванию. Что значит плавать, нам скажет прыжок в реку. Только так мы впервые и узнаем стихию, в которой должно происходить плавание. Но какова же та стихия, где происходит мышление?

    Если верно утверждение, что мы еще не мыслим, то оно говорит в то же время, и то, что наше мышление еще не двигается специально в свойственной ему стихии, а именно потому, что-то, что требует осмысления, уклоняется от нас. То, что таким образом от нас скрывается и поэтому остается неосмысленным, сами мы не можем заставить явиться, даже в том благоприятном случае, если мы отчетливо предуготовили мыслью пути тому, что от нас утаивается.

    Итак, остается лишь одно, а именно: ждать, пока то, что должно мыслиться, обратится к нам. Однако ждать здесь никоим образом не означает, что мы пока еще откладываем мышление. Ждать здесь означает: в уже помысленном высматривать непомысленное, которое все еще скрыто внутри уже помысленного. Если мы так его ждем, то мы уже мыслим, находясь в пути к тому, что должно мыслиться. На этом пути можно и заблудиться. Но все же лишь один этот путь настроен так, чтобы отозваться тому, что дано нам для осмысления.

    Но все же почему мы вообще должны заметить то, что с самого начала, прежде всего остального, дает человеку мыслить? Как может показать себя нам более всего требующее осмысления? А сказано было: более всего требующее осмысления проявляет себя в наше требующее осмысления время в том, что мы все еще не мыслим, не мыслим так, чтобы специально отозваться тому, что более всего требует осмысления. До сих пор мы не вошли в собственную сущность мышления, чтобы поселиться там. В этом смысле мы еще не мыслим понастоящему. Но это как раз означает: мы уже мыслим, но нам, вопреки всей логике, еще не доверена собственно стихия, в которой понастоящему мыслит мышление. Поэтому мы знаем еще недостаточно, в какой же стихии происходит до сих пор мышление, поскольку оно является мышлением. Главная черта мышления, существовавшего до сих пор, это восприятие. Способность к этому называют разумом.

    Что же воспринимает разум? В какой стихии пребывает восприятие, так что через него происходит мышление? Восприятие это перевод греческого слова, что означает: заметить какое-либо присутствующее, замечая, взять его перед собой и принять как присутствующее. Это берущее-перед-собой-восприятие есть представление в простом, широком и одновременно сущностном смысле, в котором мы даем присутствующему стоять и лежать перед нами так, как оно стоит и лежит.

    В трактовке мышления Парменидом (тем раннегреческим мыслителем, который до сих пор в значительной степени определяет сущность западноевропейского мышления) на первом месте ни в коем случае не стоит то, что единственно мы бы и назвали мышлением. Напротив, определение сущности мышления основывается прямо на том, что отныне будет решающим для его сущности, на том, что воспринимает мышление как восприятие, а именно на сущем в его бытии.

    Парменид говорит (Фрагм.VIII, 34/36):

    «Ведь то же самое есть восприятие и то, ради чего оно (восприятие) есть. Ибо без бытия сущего, в котором сказалось оно (т.е. восприятие), восприятия тебе не найти».

    Из этих слов Парменида выходит на свет следующее: мышление получает свою сущность восприятие из бытия сущего. Но что же означает бытие сущего? Что же означает оно и здесь, и для греков, и для всего западноевропейского мышления до самой последней поры? Ответ на этот вопрос, который до сих пор не был поставлен из-за того, что он был слишком прост, звучит так: бытие сущего означает присутствие присущего, наличие наличествующего. Этот ответ прыжок в неизвестное.

    То, что воспринимает мышление как восприятие это наличествующее в его наличии. По нему наличию мышление и снимает мерку для своей сущности для восприятия. Следовательно, мышление это предъявление наличествующего, которое вручает нам присутствующее в своем присутствии и ставит его перед нами, чтобы мы могли стоять перед присутствующим и стойко выносить это стояние внутри присутствия. Как такое предъявление, мышление вручает нам присутствующее, восстанавливает его в отношении к нам. Поэтому предъявление это репрезентация. Слово «репрезентация» это более позднее общепринятое название для представления.

    Главная черта существовавшего до сих пор мышления это представление. По древнему учению о мышлении, представление происходит. Это слово здесь означет высказывание, суждение. Поэтому учение о мышлении, о, называется логикой. Кант просто принимает традиционную характеристику мышления представление, когда он определяет основной акт мышления, суждение как представление представления предмета (Критика чистого разума. А.68, В.93.). Например, когда мы всказываем суждение «Этот путь каменист», в этом суждении представление предмета, т.е. пути, представляется с определенной стороны представления, а именно со стороны каменистости.

    Главная черта мышления это представление. В представлении развертывается восприятие. Само восприятие это репрезентация. Почему же мышление основывается на восприятии? Потому ли, что восприятие развертывается в представлении? Почему представление это репрезентация?

    Философия ведет себя так, как будто бы здесь не о чем спрашивать. Но то, что мышление до сих пор основывается на представлении, а представление на репрезентации, все это имеет давнее происхождение. Оно скрывается в невзрачном событии: в начале истории Западной Европы бытие сущего явилось для всего ее течения как наличность, как присутствие. Это явление бытия как присутствие присутствующего само и есть начало западноевропейской истории, если, конечно, мы представляем историю не как одни только происшествия, а мыслим ее прежде всего в соответствии с тем, что с самого начала послано через историю и господствует во всем происходящем.

    Бытие означает присутствие. Но эта легкопроизносимая главная черта бытия, присутствие, через мгновение вновь становится таинственной, лищь только мы пробуждаемся и обращаемся к тому, к чему отсылается наше мышление тем, что мы называем присутствием.

    Присутствующее это длящееся, которое входит в несокрытость и сущностится внутри ее. Присутствие происходит лишь там, где уже царит несокрытость. Но присутствующее есть постольку, поскольку оно, в качестве настоящего, продлевается в несокрытость.

    Поэтому к присутствию принадлежат не только несокрытость, но и настоящее. Господствующее в присутствии настоящее это свойство времени, сущность которого, однако, никоим образом не дает себя постичь в традиционном понятии времени. Но в бытии, явившемся как присутствие, попрежнему не помыслены ни царящиев нем несокрытость, ни царящие в нем сущность настоящего и времени. Вероятно, несокрытость и настоящее как сущность времени взаимно принадлежны. Поскольку мы воспринимаем сущее в его бытии, поскольку мы, выражаясь языком Нового времени, представляем предметы в их предметности, мы уже мыслим. Таким образом мы мыслим уже давно. Но всетаки мы мыслим еще не понастоящему, пока остается непомысленным то, на чем основывается бытие сущего, когда оно является как присутствие.

    Происхождение сущности бытия сущего непомыслимо. Понастоящему более всего требующее осмысления попрежнему скрыто. Для нас оно еще не стало достойным мышления. Поэтому наше мышление еще не попало в свою собственную стихию. Мы мыслим еще не в собственном смысле слова. Поэтому мы спрашиваем: что значит мыслить?

    #4982 Ответить
    mara
    Участник

    Мартин Хайдеггер

    Вещь

    Перевод В. В. Бибихина

    Все временные и пространственные дали сжимаются. Куда раньше человек добирался неделями и месяцами, туда теперь он попадает на летающей машине за ночь. О чем в старину он узнавал лишь спустя годы, а то и вообще никогда, о том сегодня радио извещает его ежечасно в мгновение ока. Созревание и цветение растений, сокровенно совершавшиеся на протяжении времен года, кинопленка демонстрирует теперь публично за минуту. Далекие становища древнейших культур фильм показывает так, словно они прямо сейчас расположились посреди людной площади. Кино засвидетельствует показываемое вдобавок еще и тем, что дает попутно увидеть съемочный аппарат и обслуживающего его человека за работой. Предел устранения малейшего намека на дистанцию достигается телевизионной аппаратурой, которая скоро пронижет и скрепит собой всю многоэтажную махину коммуникации.

    Человек преодолевает длиннейшие дистанции за кратчайшее время. Он оставляет позади величайшие расстояния и ставит все тем самым на минимальном отстоянии от себя.

    Но спешное устранение всех расстояний не приносит с собой никакой близости; ибо близость заключается не в уменьшении отдаленности. Что пространственно оказывается в минимальном отдалении от нас благодаря кинокадру, благодаря радиоголосу, может оставаться нам далеким. Что непредставимо далеко в пространстве, может быть нам близким. Малое отстояние — еще не близость. Большое расстояние — еще не даль.

    Что такое близость, если она нам не дается несмотря на свертывание длиннейших расстояний до кратчайших дистанций? Что такое близость, если непрестанное устранение всех расстояний даже отгоняет ее? Что такое близость, если вместе с ее отсутствием куда-то делась и даль?

    Что же тут происходит, когда из-за устранения больших расстояний все встает в одинаковой дали и одинаковой близи? Что такое это единообразие, где все ни близко, ни далеко, словно лишилось дистанции?

    Все спекается в недалекое единообразие. Как? Разве сплющивание до исчезания дистанций не еще более жутко, чем разлетание всего на куски? Человек оцепенело смотрит на то, что может наступить после взрыва атомной бомбы. Человек не видит того, что давно наступило, совершившись как нечто такое, что уже лишь в качестве своего последнего извержения извергает из себя атомную бомбу с ее взрывом,- если не говорить о водородной бомбе, взрыва которой, имея в виду крайние его возможности, оказалось бы достаточно, чтобы истребить всю жизнь на Земле. Чего еще ждет наш беспомощный страх, когда потрясающее уже стряслось?

    Потрясающее — в том, что все, что есть, вытряхнуто из своего былого существа. Что такое это потрясающее? Оно обнаруживается и таится в способе, каким все существует,- а именно в том, что несмотря на все преодоление расстояний близость того, что есть, нам не дается.

    Как обстоит дело с близостью? Как нам ощутить ее существо? Близость, по-видимому, невозможно непосредственно обнаружить. Мы встречаем ее, скорее, следуя за тем, что вблизи. Близко к нам то, что мы обычно называем вещами. Только что такое вещь? До сих пор человек о вещи как о вещи задумывался не больше чем о близости. Вот вещь: чаша. Что такое чаша? Мы говорим: емкость; нечто приемлющее в себя что-либо другое. Приемлющее в чаше — дно и стенки. Это приемлющее можно в свою очередь тоже взять за ручку. В качестве емкости чаша есть нечто такое, что стоит само по себе. Самостояние характеризует чашу как нечто самостоятельное. В качестве самостояния чего-то самостоятельного чаша отличается от предмета [1] . Нечто самостоятельное может стать предметом, когда мы ставим его перед собой, будь то в непосредственном восприятии, будь то в актуализации через воспоминание [2] . Вещественность вещи, однако, и не заключается в ее представленной предметности, и не поддается определению через предметность предмета вообще [3] .

    Чаша остается емкостью, представляем мы ее или нет. Как емкость чаша стоит сама по себе. Но что это значит, что ее приемлющее самостоятельно? Разве самостоянием емкости чаша определяется как вещь? Все-таки чаша как емкость самостоятельна лишь в той мере, в какой поставлена. Произошло и происходит это, между прочим, благодаря поставлению, а именно изготовлению. Гончар изготавливает глиняную чашу из специально отобранной и подготовленной для этого глины. Из нее состоит чаша. Благодаря тому, из чего она состоит, она может стоять на земле будь то непосредственно, будь то через посредство стола и лавки. Что стоит благодаря такому поставлению, то самостоятельно. Принимая чашу как изготовленный сосуд, мы, казалось бы, берем ее как самостоятельную вещь, а вовсе не как простой предмет. Или мы и теперь все-таки еще берем чашу как предмет? Безусловно. Правда, ее уже нельзя считать просто предметом представления, но она все равно предмет, поставленный перед нами, напротив нас своим изготовлением. Чаша как будто бы получает характеристики вещи благодаря своему самостоянию. По сути, однако, мы мыслим ее самостояние от изготовления. Самостояние — то, на что нацелено изготовление. Но все равно самостояние мыслится тут исходя пока еще из предметности, хотя предстояние изготовленного предмета уже не коренится в голом представлении. Так или иначе от предметности предмета и от самостояния никакой путь к вещественности вещи не ведет.

    Что вещественно в вещи? Что такое вещь в себе? Мы доберемся до вещи в себе только когда наша мысль прежде доберется, наконец, просто до вещи как вещи [4] .

    Чаша есть вещь в качестве емкости. Правда, эта емкость нуждается в изготовлении. Однако изготовленность гончаром никоим образом не составляет собственную суть чаши, насколько она как чаша есть. Чаша ведь не потому емкость, что изготовлена, а чаша должна быть изготовлена потому, что она емкость.

    Изготовление, конечно, дает чаше войти в свое собственное существо. Но это собственное существо чаши никогда не создается изготовлением. Высвобожденная изготовлением, самостоящая чаша нацелена на то, чтобы вмещать. В ходе изготовления чаша должна сперва, разумеется, явить изготовителю свой вид [5] . Но это являющее себя, вид (эйдос, идея) характеризует чашу лишь в том аспекте, в каком емкость как подлежащая изготовлению предстоит изготовителю.

    Что, однако, есть емкость такого вот вида в качестве данной чаши, что и как есть чаша в качестве этой вот вещи — чаши, никогда невозможно понять, не говоря уж должным образом продумать, в свете ее вида, ее «идеи». Поэтому Платон, представляющий присутствие присутствующего исходя из идеи [6] так же мало думал о существе вещи, как Аристотель и все последующие мыслители [7] . Платон, наоборот, во всем присутствующем увидел — причем увидел определяющим для всей последующей эпохи образом — предмет устанавливающего поставления [8] . Вместо предмета скажем точнее: представ (Herstand). Полным существом пред-става правит двоякое пред-стояние: во-первых, пред-установленность в смысле происхождения из чего-то, будь то самопроизведение природы или произведенность искусства; во-вторых, пред-поставленность в смысле выступания производимого в непотаенность уже пребывающего.

    Никакое представление присутствующего в смысле пред-става и предмета, однако, никогда не достигает вещи как вещи. Вещественность чаши заключается в том, что она как вмещающий сосуд есть. Мы удостоверяемся во вместительности его емкости, когда наполняем чашу. Вместительность обеспечивается, по-видимому, дном и стенками чаши. Но позвольте! Разве, наполняя чашу вином, мы льем вино в дно и в стенки? Мы льем вино самое большее между стенками ни дно. Стенки и дно — конечно, непроницаемое в емкости. Только непроницаемое — это еще не вмещающее. Когда мы наполняем чашу, вливаемое течет до полноты в пустую чашу. Пустота — вот вмещающее в емкости. Пустота, это Ничто в чаше, есть то, чем является чаша как приемлющая емкость [9] .

    Чаша, правда, состоит все-таки из стенок и дна. Благодаря тому, из чего она состоит, она стоит. А чем была бы чаша, которая не стояла бы? Как минимум — испорченной чашей; стало быть, все-таки еще чашей, именно такой, которая хоть и вмещает, но, постоянно падая, дает вмещенному пролиться. И все-таки пролиться может что-то только из емкости.

    Стенки и дно, из которых состоит чаша и благодаря которым она стоит, не являются собственно вмещающими в ней. Если же вмещающее заключается в. пустоте чаши, то горшечник, формующий на гончарном круге стенки и дно, изготавливает, строго говоря, не чашу [10] . Он только придает форму глине. Нет — он формует пустоту. Ради нее, в ней и из нее он придает глине определенный образ [11] . Горшечник ловит прежде всего — и всегда неуловимую пустоту и предоставляет ее как вмещающую в виде емкости. Пустотой чаши предопределяется каждый шаг изготовления. Вещественность емкости покоится вовсе не в материале, из которого она состоит, а во вмещающей пустоте.

    Только разве чаша действительно пуста?

    Физическая наука уверяет нас, что чаша наполнена воздухом и всем тем, из чего состоит воздушная смесь. Мы даем какому-то полупоэтическому способу рассмотрения обмануть себя, когда апеллируем к пустоте чаши, чтобы определить ее вмещающую способность.

    Стоит же нам смириться с научным подходом к действительной чаше и исследовать, какова ее действительность, и обнаружится иное положение дел. При наливании в чашу вина мы просто вытесняем воздух, уже заполнявший чашу, и заменяем его жидкостью. Наполнить чашу значит, при научном рассмотрении, сменить одно наполнение на другое.

    Эти констатации физики верны. Наука фиксирует в них моменты действительного, на которые она ориентируется в своих объективных представлениях. Но разве это ее действительное — чаша? Нет. Наука сталкивается всегда только с тем, что допущено в качестве доступного ей предмета ее способом представления.

    Говорят, научное знание принудительно. Несомненно. Только в чем состоит эта принудительность? В нашем случае — в принуждении нас к тому, чтобы отказаться от наполненной вином чаши и поставить на ее место полое пространство, в котором распространяется жидкость. Наука делает эту вещь чашу — чем-то ничтожным, не допуская вещи самой по себе существовать в качестве определяющей действительности.

    Принудительное в своей области — области предметов — научное знание уничтожило вещи как таковые задолго до того, как взорвалась атомная бомба. Ее взрыв — лишь грубейшая из всех грубых констатации давно уже происшедшего уничтожения вещи: того, что вещь в качестве вещи оказывается ничем [12] . Вещественность вещи остается потаенной, забытой. Существо вещи никогда не дает о себе знать, т. е. ему не дают слова. Это мы имеем в виду, говоря об уничтожении вещи как таковой. Ее уничтожение так жутко потому, что несет с собой двоякое ослепление: во-первых, иллюзию, будто наука, превосходя всякий другой опыт, улавливает действительное в его действительности; во-вторых, видимость, будто без ущерба от научного исследования действительности вещам все равно ничто не мешает быть вещами, — чем предполагается, что они и так вообще всегда уже были полновесными вещами. Но если бы вещи с самого начала уже явили себя как вещи в своей вещественности, то вещественность вещей дала бы о себе знать. Тогда мысль была бы захвачена ею [13] . По сути, однако, вещь как вещь остается оттесненной, ничтожной и в данном смысле уничтоженной. Это происходило и происходит с такой основательностью, что вещи не то что не допускаются уже в качестве вещей, но вообще пока еще не могли даже явиться мысли в качестве вещей.

    В чем коренится эта неявленность вещи как вещи? Человек ли просто-напросто упустил составить себе представление о вещи как вещи? Человек может упустить лишь то, что ему уже неким образом предстало. Составить представление, все равно как, человек может только о том, что само по себе заранее уже высветилось и показало себя ему в своем принесенном с собою свете.

    Что же тогда такое вещь как вещь, если ее существо пока еще не смогло явиться?

    Неужели вещь еще никогда не подступала к нам достаточно близко, так что человек не научился должным образом обращать внимание на вещь как вещь? Что такое близость? Мы об этом уже спрашивали. Чтобы осмыслить это, мы задались вопросом о чаше в ее близости к нам.

    В чем заключается чашечность чаши? Мы вдруг выпустили ее из виду, а именно в тот момент, когда ее вытеснила видимость, будто наука способна дать нам разъяснение относительно действительности действительной чаши. Мы составили представление о том, что действенно в сосуде, о его емкости, пустоте как о полном воздуха полом пространстве. Это действительно пустота в физическом смысле; но она — не пустота чаши. Мы подменили впускающую пустоту чаши не ее пустотой. Мы не обратили внимания на то, что в емкости чаши оказывается приемлющим. Мы не подумали, как происходит само вмещение. Поэтому от нас неизбежно и ускользнуло то, что вмещает чаша. Вино для научного представления превратилось просто в жидкость, жидкость — в одно из универсальных, повсюду возможных агрегатных состояний материи. Мы упустили задуматься о том. что вмещает чаша, и как вмещает.

    Как вмещает пустота чаши? Она вмещает, приемля то, что в нее наливают. Она вмещает, содержа принятое. Ее пустота вмещает двояким образом: приемля и содержа. Слово «вмещает» поэтому двузначно. Принятие вливаемого и удержание влитого, однако, взаимно принадлежат друг другу. Единство их определяется тем выливанием, для которого предназначена чаша как чаша. Двоякое вмещение, допускаемое ее пустотой, покоится в выливании. Благодаря этому последнему вмещение и есть то, что оно есть. Выливание из чаши есть поднесение. В поднесении чаши — существо ее вмещающей емкости. Существо вмещающей пустоты собрано вокруг поднесения. Поднесение, однако, богаче простого опорожнения. Поднесение, дающее чаше быть чашей, сосредоточивается вокруг двоякого вмещения, причем именно в выливании. Поднести чашу — значит одарить кого-то ее содержимым. Назовем двоякое вмещение, собранное вокруг выливания, что вместе впервые только и составляет полное существо подносимой чаши, подношением [14] . Чашечность чаши осуществляется в подношении налитого в нее. Пустая чаша тоже получает свое существо от этого подношения, хотя пустую чашу не поднесешь. Но эта невозможность поднести свойственна чаше и только чаше. Коса или молоток, напротив, неспособны к невозможности такого поднесения.

    Подношением в чаше может быть питье. В чаше дают выпить воды, вина.

    В подносимой воде присутствует источник. В источнике присутствует скала, в ней — темная дрема земли, принимающей в себя дождь и росу неба. В воде источника присутствует бракосочетание неба и земли. Оно присутствует в вине от плода виноградной лозы, в котором взаимно вверились друг другу соки земли и солнце небес. В подношении воды, в подношении вина по-своему пребывают небо и земля. Но подношение их есть сама чашность чаши. В существе чаши пребывают земля и небо.

    Подносимое в полной чаше — питье для смертных. Оно утоляет их жажду. Оно веселит их досуг. Оно взбадривает их общительность. Но подношение чаши иногда совершается и для жертвенного возлияния. Если ее содержимое — для возлияния, оно не утоляет жажду. Оно возносит на высоту торжественность праздника [15] . В таком подношении чашу и не подносят гостям, и подношение это — не питье для смертных. Содержимое чаши — напиток, жертвуемый бессмертным богам. Подношение чаши с напитком богам — подношение в собственном смысле. В подношении посвящаемого напитка льющая чаша являет себя как подношение дара. Посвященный богам напиток есть то. что, собственно, именуется словом «возлияние»: жертвоприношение. Gub, gieben, лить по-гречески звучит — хeeiv в индогерманском — ghu, что значит: жертвовать [16] . Лить — в полноте осуществления, до конца осмысленного, в своей подлинности именованного — это возливать, жертвовать и тем самым подносить в дар. Только поэтому возлияние может превращаться, когда затмевается его существо, в простое наливание и разливание, пока в конце концов не опустится до обыденной торговли в розлив [17] . Лить — не значит просто манипулировать с жидкостью.

    В подношении чаши для питья пребывают по-своему смертные. В подношении чаши для возлияния пребывают по-своему божества, принимающие дар подношения как дар жертвоприношения. В подношении чаши всякий раз по-своему пребывают смертные и божества. В подношении чаши пребывают земля и небо. В подношении полной чаши одновременно пребывают земля и небо, божества и смертные. Эти четверо связаны в своем изначальном единстве взаимной принадлежностью. Предшествуя всему присутствующему, они сложены в простоту единственной четверицы.

    В подношении полной чаши пребывает одно-сложенность четырех.

    Подношение чаши есть дар потому, что дает пребыть земле и небу, божествам и смертным. Пребывание тут, однако, уже не просто постоянство чего-то наличного. Пребывание есть событие. Оно выносит четверых в ясность их собственной сути [18] . От ее одно-сложности они вверены друг другу. Единясь в этой взаимопринадлежности, они выходят из потаенности [19] . Подношение чаши дает пребыть односложности четверицы всех четырех. Но в подношении чаша осуществляется как чаша. Подношение собирает в себе то, что входит в поднесение: двоякое вмещение, вмещающее, пустоту и выливание поднесенного. Все это, собранное вместе в подношении, само собрано вокруг сбывающегося пребывания четверицы. Это многосложно простое собирание существо чаши. Наш язык именует собрание в его сути одним старым словом. Оно звучит: thing, вече [20] . Существо чаши есть чистое дарящее собирание одно-сложной четверицы в едином пребывании. Чаша существует как Ding, вещь. Чаша есть чаша в качестве вещи. А каким способом существует вещь? Вещь веществует. Веществование собирает. Давая сбыться четверице, оно собирает ее пребывание в то или иное пребывающее: в эту, в ту вещь.

    Мы даем воспринятому на опыте и помысленному таким образом существу чаши имя — вещь. Мы мыслим сейчас это имя из продуманного существа вещи, из веществования как собирающе-сбывающегося пребывания четверицы. Мы одновременно напоминаем, однако, о древневерхненемецком слове thing, вече. Такое указание на историю языка легко вводит в заблуждение относительно способа, каким мы мыслим сейчас существо вещи. Может показаться, будто осмысливаемое нами существо вещи как бы выужено из случайно выхваченного словарного значения древневерхненемецкого имени thing. Возникает подозрение. что за нашей попыткой подойти к существу вещи стоит произвол этимологических забав. Упрочивается и становится уже расхожим мнение, будто вместо продумывания сущностных соотношений мы просто эксплуатируем словарь.

    Но имеет место нечто противоположное подобным опасениям. Да, древневерхненемецкое слово thing означает собрание, а именно вече для обсуждения обстоятельства, о котором зашла речь, спорного случая. Соответственно эти древние немецкие слова, thing и dine, становятся названием положения дел; они именуют то, что тем или иным образом касается, задевает человека, о чем собственно идет речь. То, о чем идет речь, римляне называют res; значит по-гречески: говорить о чем-либо, совещаться об этом; res publica означает не «государство», а то, что заведомо касается каждого в народе, «захватывает» его и потому становится делом общественного обсуждения.

    Только потому, что res означает задевающее нас, могли появиться словосочетания res adversae, res secundae — первое то, что задевает людей неприятным образом, второе то, что людям благоприятствует.

    Словари, конечно, правильно переводят res adversae через «несчастье», res secundae через «счастье»; но о том, что говорят слова, произносимые как они есть для мысли, словари сообщают мало. По-настоящему дело здесь и в прочих случаях обстоит поэтому не так, что наша мысль питается этимологией, а наоборот, этимология неизменно обречена на то, чтобы вспоминать, прежде всего о сущностных отношениях того, что неразвернутым образом именуют слова словаря как слова мысли [21] .

    Слово res у римлян именует то, что задевает людей, обстоятельство, спорный случай, казус. В том же смысле римляне употребляют и слово causa. Само по себе и изначально оно значит вовсе не «причина»; causa означает «падение» [22] и тем самым то, что выпало людям, сложившееся положение дел; означает, что нечто намечается и должно произойти. Лишь поскольку causa почти равнозначно с res означает случившееся. выпавшее, слово causa может дойти впоследствии до значения причины в смысле каузальности того или иного следствия. Древненемецкое слово thing и dine со своим значением собрания, а именно для обсуждения того или иного положения дел, как никакое другое пригодно для осмысленного перевода слова римлян res, «задевающее». Но из того же слова латинского языка, которое внутри последнего соответствует слову res, — из слова causa в значении случая и сложившегося положения возникло романское la cosa и французское la chose; мы, немцы, говорим: das Ding. вещь. В английском thing еще сохраняется в полноте именующая сила римского res: he knows his things, он понимает в своих «делах», в том, что его задевает; he knows how to handle things, он знает, как вести дело, т. е как обращаться с тем, о чем от случая к случаю встает вопрос; that’s a great thing: это большое (тонкое, огромное, великое) дело, т. е. случив-шееся само по себе, задевающее людей.

    Только все решает никоим образом не эта кратко упомянутая нами история значения слов res. Ding, causa, cosa и chose, thing, вече, вещь. а что-то совсем другое и до сих пор вообще еще не продуманное. Словом res у римлян именуется то, что тем или другим образом задевает человека. Задевающее есть «реальное» в res. Realitas, присущая res. воспринимается римлянами как такое задевающее: дело [23] . Но: римляне. собственно, так никогда и не продумали по существу то. что ощущали таким образом. Вместо этого римскую realitas вещи, res; начинают после заимствования позднегреческой философии представлять в смысле греческого ov; ov, латинское ens, означает присутствующее в смысле представа. Res превращается в ens — присутствующее в смысле установленного и представленного. Своеобразная realitas вещи, res ,в ее первоначальном восприятии у римлян, задевающее, отодвигается в тень Наоборот, имя res в последующее время, особенно в Средневековье служит для обозначения каждого ens qua ens, т. е. всего тем или иным образом присутствующего, даже когда оно просто установлено представлением и присутствует как ens rationis [24] . To же самое, что со словом res, происходит с соответствующим ему именем существительным dine. ибо dine означает все, что тем или иным образом есть. Поэтому Мейстег Эихарт употребляет слово dine как о Боге, так и о душе. Бог для него hoechste und oberste dine [25] . Душа — groz dine [26] . Этот мастер мысли никоим образом не хочет сказать тем самым, что Бог и душа вещи такого же рода, как булыжник: материальный предмет; dine здесь — осторожное и сдержанное имя чего-то вообще существующего. Так Мейстер Экхарт говорит, следуя слову Дионисия Ареопагита: Diu minn. ist der natur, daz si den menschen wandelt in die dine, die er minnet [27] .

    Поскольку слово «вещь» в словоупотреблении европейской метафизики именует все, что вообще и каким бы то ни было образом есть, постольку значение имени существительного «вещь» меняется сообразно истолкованию того, что есть, т. е. сущего. Кант таким же образом говорит о «вещах», как Мейстер Экхарт, и имеет в виду под этим именем все, что есть. Но то, что есть, становится для Канта уже предметом представления, складывающегося в самосознании человеческого Я. Вещь в себе означает для Канта: предмет в себе. Характер этого «в себе» говорит, для Канта, что предмет в себе есть предмет без отношения к человеческому представлению, т. е. без того противостояния, в силу которого он впервые только и оказывается существующим для этого сознания. «Вещь в себе», осмысленная строго по Канту, означает предмет, никак не являющийся предметом для нас, ибо существующий без всякого противостояния человеческому представлению, которое шло бы ему навстречу [28] .

    Ни давно стершееся значение употребляемого в философии имени «вещь», ни древневерхненемецкое значение слова thing, однако, ни в малейшей мере не помогут нам в бедственном положении, где мы оказались, пытаясь ощутить и удовлетворительно продумать сущностный исток того, что мы здесь говорим о существе чаши. Зато, пожалуй, верно, что один смысловой момент из старого словоупотребления слова thing, а именно «собирание», отвечает существу чаши, о котором мы думали выше.

    Чаша не есть вещь ни в смысле res, в понимании римлян, ни в смысле ens в средневековой трактовке, ни тем более в смысле предмета, как его представляет Новое время. Чаша есть вещь, поскольку она веществует. Из веществования вещи сбывается и впервые определяется присутствие такого присутствующего, чаши [29] .

    Сегодня все присутствующее одинаково близко и одинаково далеко. Царит недалекое. Все сокращение и устранение дистанций не приносит, однако, никакой близости. Что такое близость? Чтобы отыскать существо близости, мы задумались о чаше, такой близкой. Мы искали существо близости и нашли существо чаши как вещи. Но в этой находке мы замечаем вместе и существо близости. Вещь веществует. Веществуя, она дает пребыть земле и небу, божествам и смертным; давая им пребыть, вещь приводит этих четверых в их далях к взаимной близости [30] . Это приведение к близости есть приближение. Приближение — существо близости. Близость приближает далекое, а именно как далекое. Далекое хранимо близостью. Храня далекое, близость истинствует в своем приближении. При-ближая далекое, близость утаивает саму себя — и остается по-своему самым близким.

    Вещь бывает «в»-близи не так, словно близость есть некий футляр. Близость правит в приближении как само веществование вещи.

    Веществуя, вещь дает пребыть собранию четверых — земле и небу, божествам и смертным — в односложности их собою самой единой четверицы.

    Земля растит и носит, питая, плодит, хранит воды и камни, растения и животных.

    Говоря — земля, мы мыслим тут же, от простоты четырех, и остальных трех.

    Небо — это путь Солнца, бег Луны, блеск звезд, времена года, свет и сумерки дня, тьма и ясность ночи, милость и неприютность погоды, череда облаков и синеющая глубь эфира.

    Говоря — небо, мы от простоты четверых мыслим тем самым уже и других трех.

    Божества — это намекающие посланцы божественности. Из нее, потаенно правящей, является Бог в своем существе, которое изымает его из всякого сравнения с присутствующим.

    Именуя божества, мы мыслим вместе — уже и других трех от односложной простоты четверицы.

    Смертные — это люди. Они зовутся смертными, потому что в силах умирать. Умереть значит: быть способным к смерти как таковой [31] . Только человек умирает. Животное околевает. У него нет смерти ни впереди, ни позади него. Смерть есть ковчег Ничто — т. е. того, что ни в каком отношении никогда не есть нечто всего лишь сущее, но что тем не менее имеет место, и даже — в качестве тайны самого бытия. Смерть как ковчег Ничто хранит в себе существенность бытия [32] . Смерть как ковчег Ничто есть хран [33] бытия. И будем теперь называть смертных смертными не потому, что их земная жизнь кончается, а потому, что они осиливают смерть как смерть. Смертные суть то, что они суть, как смертные, сохраняя свое существо в хране бытия. Они осуществляющееся отношение к бытию как бытию.

    Метафизика, напротив, представляет человека как animal, как живое существо. Даже когда ratio пронизывает эту animalitas и правит ею, человеческое бытие продолжает определяться исходя из жизни и переживания. Разумные живые существа должны сперва еще стать смертными [34] .

    Говоря: смертные, мы мыслим вместе и остальных трех от простоты четверых.

    Земля и небо, божества и смертные, сами собой единые друг с другом, взаимно принадлежат друг другу в односложности единой четверицы. Каждый из четверых по-своему зеркально отражает существо остальных. Каждый при этом по-своему зеркально отражается в свою собственную суть внутри односложности четверых. Эта зеркальность — не отображение какого-то изображения. Зеркальность, освещая каждого из четверых, дает их собственному существу сбыться в простом вручении себя друг другу. В этой своей осуществляюще-высвечивающей зеркальности каждый из четырех играет на руку каждому из остальных. Осуществляюще-вручающая зеркальность отпускает каждого из четверых на свободу его собственной сути, но привязывает, свободных, к односложности их сущностной взаимопринадлежности.

    Обязывающая свободой зеркальность — игра, вверяющая каждого из четырех каждому от слаживающей поддержки взаимного вручения. Ни один из четырех не окаменевает в своей обособленной отдельности. Каждый из четырех, скорее, разобособлен внутри их взаимоврученности: до своей собственной сути. В этом разобособляющем взаимовручении собственной сути — зеркальная игра четверицы. От нее — доверительность простого единства четырех.

    Мы именуем событие зеркальной игры едино-сложенности земли и неба, божеств и смертных миром [35] . Мир истинствует в мирении. Это значит: мирение мира ни объяснить через иное, ни обосновать из иного нельзя. Невозможность коренится не в том, что наше человеческое мышление к такому объяснению и обоснованию неспособно [36] . Необъяснимость мирения мира происходит оттого, что такие вещи, как причины и основания, мирению мира несоразмерны. Как только человеческое познание начинает требовать здесь объяснений, оно не поднимается над существом мира, а проваливается ниже существа мира. Человеческая потребность в объяснениях вообще не имеет отношения к односложности мира. Единые четверо оказываются задушены в своем существе уже когда, когда их представляют просто как четыре обособленных реалии, которые надо обосновать друг через друга и объяснить друг из друга.

    Единство четверицы есть скрещение [37] . Это скрещение, однако, получается вовсе не так, будто оно охватывает четверых извне и лишь задним числом привходит в них как это охватывающее. Скрещение не исчерпывается равным образом и тем, что четыре, коль скоро они налицо, просто стоят друг возле друга.

    Скрещение осуществляется как дающая быть собой зеркальная игра четырех, односложно вверяющих себя друг другу. Скрещение осуществляется как мирение мира. Зеркальная игра мира — хранящий хоровод. Потому и охватывает четверых их хоровод не извне наподобие обруча. Хоровод этот — круг, который окружает все, зеркально играя. Он проясняет четырех, давая им сбыться, до сияния их односложности. Своим воссиянием круг вручает четверых, отовсюду открытых, загадке их существа. Собранное существо кружащей так зеркальной игры мира есть само окружение. В окружении зеркально-играющего круга четверо льнут к своему единому и все же у каждого собственному существу. Так льнущие, ладят они, ладно миря, мир.

    Льнуще, податливо, гибко, ладно, легко самое близкое нам, ближайшее окружение [38] . Зеркальная игра мирящего мира как окружение хранящего круга дарит единой четверице ладность, легкость ее подлинного существа. От зеркальной игры хранящего окружения сбывается веществование вещей.

    Вещь дарит пребывание четверице. Вещью веществится мир. Всякая вещь дает пребыть четверице как пребыванию — здесь и теперь — односложности мира.

    Допуская, чтобы вещь осуществлялась в своем веществовании из мирящего мира, мы вспоминаем о вещи как вещи. Вспоминая таким образом о ней, мы позволяем мирящему существу вещи задеть нас. Вспоминая, значит думая о вещи как вещи, мы оказываемся способны к ней прислушаться. Мы тогда — в строгом смысле слова — послушны ей. Мы оставили позади себя претензию на всякую безусловную отвлеченность от вещи.

    Думая о вещи как вещи, мы щадим существо вещи и отпускаем ее в область, откуда она осуществляется. Веществование есть приближение мира. Приближение — существо близости. Щадя вещь как вещь, мы поселяемся в близком, Приближение близости — собственное и единственное измерение зеркальной игры мира.

    Отсутствие близости при всем устранении дистанций привело к господству недалекого. В отсутствии близости вещь в названном смысле как вещь остается уничтоженной. Когда же и как будут вещи как вещи? Так отращиваем мы среди господства недалекого.

    Когда и каким образом придут вещи как вещи? Они придут не посредством человеческих манипуляций. Но они не придут и без бодрствования смертных. Первый шаг к такому бодрствованию — шаг назад из только представляющей, т. е. объясняющей мысли в памятливую мысль.

    Шаг назад из одного мышления в другое — конечно, не простая смена установки. Подобное невозможно уже потому, что любые установки вместе со способами их замены увязают в сфере представляющей мысли. Требуемый шаг назад во всяком случае покидает сферу установок. Этот шаг занимает свое место в той ответчивости, которая, будучи послушна внутри мира существу последнего, отвечает ему изнутри собственного существа. Для прихода вещи как вещи простая смена установки ничего не в силах сделать, подобно тому как все то, что стоит сейчас как предмет в своей недалекости, никогда не удастся взять и просто перестроить в вещь. Никогда не придут вещи и таким путем, что мы просто уклонимся от предметов и схватимся за прежние, старые предметы, которые, пожалуй, были когда-то на пути к тому, чтобы стать вещами, или даже начинали присутствовать в качестве вещей [39] .

    То, что станет вещью, сбудется от окружения зеркальной игры мира. Тогда только, когда — вероятно, внезапно — мир явится как мир, воссияет тот круг, из которого выпростается в ладность своей односложности легкое окружение земли и неба, божеств и смертных.

    Соразмерное этому окружению, само веществование ладно, и всякая присутствующая вещь, легка, неприметно льнет к своему существу. Ладна вещь: чаша и стол, мост и плуг. Но по-своему тоже вещи — ель и пруд, ключ и холм. Вещи, каждый раз по-своему веществующие, — цапля и лось, конь и бык. Вещи, каждый раз своим способом веществующие, — зеркало и пряжка, книга и картина, корона и крест.

    И легки и ладны вещи даже своим обозримым числом, в сравнении с бесчисленностью повсюду равно душных предметов; в сравнении с безмерностью масс человека как живого существа.

    Сперва человек как смертный достигнет, обитая, мира как мира. Только то, что облегчено миром, станет однажды вещью.

    Источник: Хайдеггер М. Время и бытие. — М., 1993.

    Примечания: Доклад был прочитан в Баварской академии изящных искусств 6.6.1950 и включен в сборник «Доклады и статьи» (1954). Перевод может только отдаленно показать, как в оригинале Хайдеггер дает говорить самому немецкому языку, слыша каждое слово в его истории, многозначности, связях, созвучиях.



    [1] «Предмет», Gegenstand в исходном философском смысле того, что противостоит представляющему (субъекту).

    [2] Предлагается увидеть вещь не как мы ее представляем, а как она «стоит» сама по себе. О трудности задачи можно судить по тому, что для Канта, например, на «вещи в себе» всякий разговор кончался. Для Хайдеггера все по-настоящему здесь только и начинается.

    [3] Вещи окружают и создают человека раньше, чем становятся предметами; чаша была не представлена («разработана»), а найдена изготовившим ее гончаром, например, в «чаше озера», в ладони руки.

    [4] Снова спор с Кантом. Для него «вещь в себе» — загадка, ставящая предел чувственно-рациональному познанию. С чем имеет дело все это познание, спрашивает Хайдеггер. Разве с вещами? Нет, только со своими «предметами». Не «вещь в себе», а просто вещь, каждая, по сути до сих пор остается для человека тайной.

    [5] «Идея», «эйдос», «вид» у Платона и Аристотеля — «причина» сущего, но не единственная. Есть другие причины (см. «Вопрос о технике», с. 222). Поэтому «идеей» улавливается только одна, пусть важная, сторона вещи, не ее простая суть.

    [6] Ср. «Учение Платона об истине», с. 347.

    [7] «Вещь» для Аристотеля, по смыслу слова («практика») есть «то, с чем можно или нужно иметь дело». Вещь толкает к действию (вещь-дело, само ведет», «Метафизика» I 3, 984 а 18). Реакция на вещь как на естественный повод для действия продолжается в современной философии. Определение вещи как «относительно независимого» носителя свойств и отношений (Филос. энцикл. словарь. M., 1983, с. 80) приглашает к разложению вещи на составляющие, к анализу и редукции. Заслоняемый этой операциональной трактовкой вещи, в европейской традиции существует символизм, который усматривает в каждом явлении далеко идущие аналогии и в конечном счете «целостный образ мира». Хайдеггеровская вещь не символ по двум причинам: она не изображение, а само присутствие мира; мир присутствует в вещи не как смысловая перспектива, а как ее собственное существо.

    [8] См. «Учение Платона об истине», с. 356

    [9] О впускающей пустоте см. «Искусство и пространство», с. 315.

    [10] Еще не готовая чаша уже до того осязаема, что словно движет руками гончара, заранее ведя ему служить себе, извлекать себя, того давно дожидающуюся, из глины. Глина для гончара, собственно, лишнее, он хотел бы сделать стенки и дно чаши как можно более тонкими, ведь их толщина мешает емкости. и в каком-то недостижимом пределе гончар хотел бы получить стенки и дно состоящими из нуля глины, из ничего. Глина- вынужденное в чаше.

    [11] Ради впускающей пустоты чаши; в ней — во вмещающей пустоте пространства; из нее — из той же впускающей пустоты, заранее уже имеющей место.

    [12] Ср. Г. Гадамер, Искусство и подражание (Гадамер Г. Г. Актуальность прекрасного. М.: Искусство, 1991, с. 240): «Мы живем в новом промышленном мире. Этот мир не только вытеснил зримые формы ритуала и культа на край нашего бытия, он кроме того разрушил и самую вещь в ее существе… Вещей устойчивого обихода вокруг нас уже не существует. Каждая стала деталью… В нашем обращении с ними никакого опыта вещи мы не получаем. Ничто в них уже не становится нам близким, не допускающим замены, в них ни капельки жизни, никакой исторической ценности».

    [13] Если бы существо вещи (присутствие мира) было чем-то вроде предмета, научная мысль обязательно заинтересовалась бы им. Но присутствие не предмет и ускользает от науки. Научная мысль, упустившая то, что прежде всего требует осмысления, поневоле перестает быть мыслью, превращается в расчет, в рассказ о предметах, в манипуляции с картиной мира. Ср. перекликающееся с докладом «Вещь» радиовыступление 1952 «Что называется мышлением» (Heidegger М. Vortrage und Aufsatze… S. 130, 133).

    [14] Из schenken (наливать, подносить, дарить) образовано собирательное Ge-schenk с непривычным, но исторически оправданным (в древнефризском skenka «держать наклонно» в смысле «дать утечь», позднее просто «дать») соединенным значением «наливаемое-дар». Буквальный перевод: «Мы именуем собрание гор (Birge) горной цепью (Ge-birge). Назовем собирание двоякого вмещения в выливании, что вместе только и составляет полное существо поднесения (Schenken): дар-наливание (Ge-schenk)».

    [15] См. интерпретацию гельдерлиновского Праздника как События. (Heidegger М. Gesamtausgabe. Frankfurt a.M. Bd. 52).

    [16] Немецкое giessen имеет теперь только обыденное значение «лить». В греческом и в санскрите hu (все эти три слова восходят к общему индоевропейскому, которое реконструируется как ghu) — «совершать жертвенное возлияние», «лить в священный огонь».

    [17] Развернем эту мысль. Человек не устает от бесконечных повторов налива-ния-выпивания не потому, что подчиняется физиологии, а потому, что в обыденном действии все еще таится забытое событие, соединение человека с божеством, земли с небом.

    [18] Событие-озарение (Er-eignis) дает сбывающемуся быть собой (er-eignet).

    [19] Т. е. истина человека не откроется иначе как из его соседства («близости») с божеством, чья суть — даль. Истина земли не проявится иначе, как в свете недостижимого неба. Ср. у Гераклита человек — смертный бог, бог — бессмертный человек.

    [20] Немецкое Ding (вещь) происходит из древненем. thing — тинг, народное собрание, публичный процесс, дело (ср. в русском «это дело» в смысле «вещь»). О греч. «дело, вещь» см. прим. 7. В нем. Sache значение «предмет» тоже вышло из первоначального «спор, речь, судоговорение».

    [21] В нем. Wort («слово») имеет две формы множественного числа. Слова словаря — Worter, слова мысли — Worte.

    [22] Лат. causa — «обстоятельство, причина», cadere — «падать» (ср. рус. «выпадать» в смысле «получаться в итоге»).

    [23] В оригинале Angang от angehen «включаться, касаться, приступать». В рус. задеть (задействовать) удобным для перевода образом имеет тот же корень, что дело.

    [24] Ens qua ens — сущее как таковое, ens rationis — рассудочное, мысленное сущее (лат.).

    [25] «Высшая и верховная вещь».

    [26] «Великая вещь».

    [27] «Природа любви такова, что она изменяет человека в ту вещь, которую он любит». Ср. Дионисий Ареопагит, «Божественные имена» IV 15, 712 А: «Истинный любящий и поступивший из себя… живет не своей жизнью, а жизнью возлюбленного». Там же, 713В: любовь есть «сила единения» (ср. «Церковная иерархия» V 3, 6, 413 В и др.). Дионисий в свою очередь помнит апостола Павла (Послание к Галатам 2, 20): «И живу уже больше не я, но живет во мне Христос.

    [28] «Вещь в себе» определяется Кантом через то, что она не есть: она не дана субъекту в его представлении, расположена вне чувственного созерцания и даже вне его предельных рамок, пространства и времени («Критика чистого разума» I, 1, 2, ¤ 8 «Общие замечания к трансцендентальной эстетике»).

    [29] Читателя (слушателя) приглашают удержаться от работы (теоретической) с вещью. Действительно ли все, что можно увидеть в вещи, придается ей только работой разума? Принимаясь сразу работать над вещью, не упускаем ли мы ее и вместе мир, которому она раньше всякой работы принадлежит? Об отношении бытия к миру см. статью 1955 г. «К вопросу о бытии» (Heidegger М. Wegmarken. Frankfurta. M., 1967. S. 239).

    [30] Вещь приближает нас к мировой четверице тем, что скрепляет четыре области четверицы друг с другом. Ср. выше прим. 19. Небо становится близко к земле не когда сливается с ней, а наоборот, когда раскрывает свою даль, и боги вплотную подступают к человеку, когда задевают его своей страшной недоступностью.

    [31] Den Tod als Tod vermogen. Тема последних разделов «Бытия и времени». Речь не о готовности к смерти, а о принятии человеком своей смертности, о безусловном знании, что (здесь можно сказать словами поэта Державина) «река времен… поглотит все дела людей». Только знание (опыт) смертности освобождает человека от затерянности в «людях» (das Man), высвобождает его для возможного подлинного бытия. От смертности как таковой человек еще не умирает; оттого, что он в силах принять свою смертность, «способен» к смерти, его жизнь перестает быть голой биологией и открывается для биографии (истории). См. «Бытие и время» С. 46-53.

    [32] Без встречи с Ничто оказалась бы исключена встреча с бытием, требующая не меньшего, чем в смерти, расставания со всем сущим.

    [33] Das Gebirg (собирательное от bergen сохранять, таить) так же отсутствует и так же понятно в немецком языке, как предлагаемое здесь нами в русском переводе корневое новообразование хран.

    [34] «Разумное живое существо», как определяет человека метафизика, не включает в содержание своего понятия смертность. Не случайно в новоевропейской науке, отталкивающейся от метафизики, может спокойно обсуждаться возможность медицинского бессмертия. Для смертного смерть, наоборот, основание его существа, которое именно потому, что выдвинуто в Ничто, встает в исключительное — понимающее отношение к Бытию.

    [35] Wir nennen das ereignende Spiegel-Spiel der Einfalt von Erde und Himmel, Gottlichen und Sterblichen die Welt. Мир как односложная четверица земли-неба, божеств-смертных — лицо бытия. Ср. прим. 29.

    [36] Фраза похожа на замечание к вышеупомянутому (прим. 28) месту «Критики чистого разума», где Кант говорит: «Какое может существовать отношение к предметам в себе, обособленным от всякой… восприимчивости наших органов чувств, остается для нас совершенно неизвестным. Мы не знаем ничего, кроме нашего способа воспринимать их, который нам свойствен и который, между прочим, не обязательно должен быть присущ каждому существу (!), хотя — каждому человеку».

    [37] Vierung. Это слово имеется в немецком языке и означает средокрестие, пересечение нервюр готического крестового свода. Но здесь Vierung надо понимать как «четверение», событие четверицы в ее простом союзе.

    [38] Буквальный перевод четырех последних фраз должен был бы звучать примерно так: «Собранное существо таким образом кружаще-достигающе исторгающе-звенящей (ringenden) зеркало-игры (Spiegel-Spiel) мира есть легкий-округ (das Gering). В легком-округе зеркально-отражающе-играющего круга четверо прилаживаются (schmiegen sich) к своему единому и все-таки для каждого собственному существу. Так прилаживающиеся, ладят они, ладно миря, мир. Прилаживающееся, гибкое, льнущее, ладное, легкое зовется на нашем старом немецком языке ring и gering». Здесь слово Ring, родственное нашим круг. рынок, ринг и французскому harangue речь перед собравшимся народом, заставляет снова вспомнить о народном собрании, публичной тяжбе в судебном разбирательстве (см. прим. 20). «Наш старый немецкий язык» — южное швабско-алеманское наречие, родное для Хайдеггера.

    [39] В свете этого предупреждения против ностальгии по прошлому только недомыслием можно объяснить нередко встречающееся изображение Хайдеггера реакционным романтиком, якобы зовущим к реставрации какого-то старого уклада или лада.

    #4983 Ответить
    mara
    Участник

    Мартин Хайдеггер

    Язык

    Перевод и примечания Б.В.Маркова

    ЯЗЫК

    Человек говорит. Мы говорим наяву и в мечтах. Мы говорим постоянно, даже тогда, когда не произносим никаких слов, а только слушаем или читаем, и даже тогда, когда не слушаем и не читаем, а занимаемся работой или отдыхаем. Мы каким-нибудь способом постоянно говорим. Говорим потому, что говорение естественно для нас. Око происходит не только по какому-то особенному желанию. Человек имеет язык от природы. Существует учение, что в отличие от животных и растений человек является говорящим существом. Сказанное не следует понимать так, что наряду с другими способностями человек может говорить. Утверждается, что только язык делает человека таким существом, как человек. Только как говорящий человек — это человек. Так считал Гумбольт. Но необходимо продумать, что это значит: человек.

    Во всяком случае, язык составляет ближайшее окружение человеческого существа. Повсюду встречается язык. Поэтому неудивительно, что человек, задумав всмотреться в то, что есть, попадает к языку для того, чтобы удовлетворительным образом определить то, что ему видится. Поэтому размышляющий пытается составить представление о том, что есть язык вообще. Всеобщее, значимое для любого языка называют сущностью. Представить общепринятое как всеобщее — это, согласно господствующему мнению, основной ход мышления. Мыслить язык — это значит: дать представление о сущности языка и тем самым основательно отделить его от других представлений. Именно этому, как кажется, и посвящен данный доклад. Но ведь название его не звучит: о сущности языка. Оно только гласит: язык. «Только», — говорим мы и приставляем это к слишком самонадеянному названию нашего замысла, будто собираемся довольствоваться скоромным сообщением о языке. Однако говорить о языке, вероятно, еще хуже, чем писать о молчании. Мы не собираемся приступить к языку с целью втиснуть его в рамки готовых представлений.

    3

    Мы не хотим свести сущность языка к понятиям» или поставить всюду пригодное воззрение, обосновывающее все представления о языке.

    Обсуждать язык — значит не столько его, сколько нас самих привести к местопребыванию его сущности: собраться в событие. Сам язык, и только его можем мы по-мыслить. Язык есть; язык, и ничего кроме него. Язык есть язык. Логически вышколенный, все рассчитывающий и потому весьма надменный рассудок назовет эти положения ничего не значащей тавтологией. Дважды повторено одно и то же: язык есть язык; как это может способствовать продвижению дальше? Но мы и не хотим уходить дальше. Ведь мы можем оставаться там, где пребываем. Поэтому задумаемся: как обстоит дело с самим языком? Поэтому спросим: как пребывает язык как язык? И ответим: язык говоритI . Но что, это серьезный ответ? Если так, то надо выявить, что значит говорить.

    Захотеть помыслить язык — это значит вступить в говор языка, для того чтобы пребывать при языке, т.е. быть при его, а не при своем говорении. Только так достигнем мы сферы, внутри которой, удачно или нет, язык проговорит нам свою сущность. Язык мы уступаем говору. Мы не может ни обосновать язык чем-то другим, нежели он сам, ни объяснить другое языком.

    1O августа 1784 г. Гаман писал Гердеру (Нamanns Schriften, Ed. Roth VII, s.151 f.):

    «Если бы я был столь же красноречив, как Демосфен, то не смог бы большего, чем трижды, повторить: разум — это язык, логос. Этому я верен до мозга костей и буду верен до смерти. И все же в глубине своей он остается чем-то темным для меня; я как бы жду апокалипсического ангела с ключами от этой бездны».

    Бездна открывается Гаману в результате осознания того, что разум — это язык. Пытаясь ответить на вопрос, что есть разум, Гаман приходит обратно к языку. Взгляд на него проваливается в бездну. Происходит ли это потому, что разум покоится на языке, или потому, что язык и есть бездна? О бездне мы говорим тогда, когда почва или отсутствует, или уходит из-под ног в поисках основания. Этим не спрашиваем мы, что

    4

    такое разум, а лишь стремимся задуматься о языке, взяв в качестве ориентира странное положение: язык есть язык. Это положение не отсылает нас к чему-то иному, на чем основывается язык. Оно ничего не говорит о том, является или нет сам язык основой дли чего-то иного. Положение: язык есть язык позволяет нам парить над бездной до тех пор, пока мы состоим при то, что он говорит.

    Язык есть: язык. Язык говорит. Если мы будем погружаться в бездну, которую вызывает данное положение, то не упадем в пустоту. Мы парим в выси. В ней открывается глубь. То и другое просматривается с того места, которое мы обживаем в поисках пребывании сущности человека.

    Помыслить язык — это значит: найти такой тон в говоре языка, чтобы в нем нашлось прибежище для исполнения сущности смертных.

    Что значит говорить? Расхожее мнение это представляет так: разговор это занятие производством звучания и слушания. Разговор — это звуковое сообщение и выражение человеческих переживаний. Такова основная мысль, из которой следуют «три характеристики языка.

    Во-первых, и прежде всего, язык есть выражение. Представление о языке как выражении наиболее распространено. В нем предполагается наличие внутреннего, которое выражается. Если язык рассматривается как выражение, то он представляется выразительно, и именно в том случае, когда выражение объясняется ссылкой на внутреннее.

    Во-вторых, понимается язык как человеческая деятельность. Поэтому и утверждается: человек говорит и он говорит языком. Поэтому нельзя сказать: язык говорит; так как это значило бы: только язык создает и задает человека. Этим допускалось бы, что человек — говоритель языка.

    В-третьих, производимые человеком выражения всегда есть представления и изображения действительного и недействительного.

    Издавна знают, что приводимые характеристики недостаточны для того, чтобы ограничить сущность языка. В том случае,

    5

    если это каким-то образом все-таки удается, она получает столь широкое определение, что выражение встраивается в общую картину человеческих действий как одна из форм деятельности, в ходе которых человек производит сам себя.

    Характеристике языка, как человеческой деятельности, противопоставляется учение о божественном происхождении слов языка. Согласно началу пролога Евангелия от Иоанна, вначале слово было у бога. Но от оков рационально-логического объяснения необходимо освободить не только вопрос о происхождении языка, требуется прежде всего освободитьсяот логически ограниченного описания языка. Против характеристики значения слов исключительно как понятий на передний план выдвигается образно-символический характер языка. Биология и философская антропология, социология и психопатология, теология и поэтика предпринимают серьезные усилия для полного описания и объяснения языковых явлений.

    Для этого к изучению привлекаются идущие из древности способы употребления языка. Это объясняется тем, что грамматически-логические, а также философские и научные представления о языке за два с половиной тысячелетия остались неизменными, хотя при этом знания о языке расширялось и изменялись. Эти факты можно было бы привести для доказательства непоколебимости ведущих представлений о языке. Никто не осмелился бы объявить неправильной или даже отбросить как ненужную характеристику языка как звуковое выражение внутренних переживаний, как человеческую деятельность или образно-понятийное отражение. Приведенное рассмотрение языка правильно; оно направляется тем, что воспроизводится самим анализом языковых явлений во все времена. Именно в круге этого правящего возникают все те вопросы, которыми сопровождаются описания и объяснения языковых явлений.

    И все же слишком мало мы размышляем о странной роли этих правильных представлений языка. Они задают как нечто несомненное везде и всюду, спектр разнородных научных способов анализа языка. Они возвращают к старым традициям. Но при этом они полностью пренебрегают древними отпечатками сущности языка.

    6

    Поэтому, несмотря на свою традиционность и понятность, они никогда ни смогут привести к языку как языку.

    Язык говорит. Как обстоит дело с его говором? Где мы его находим? Наиболее близко в самом разговоре. Именно в нем полностью осуществляется язык. В разговоре язык не прекращается. В разговоре язык укрывается. В разговоре собирает язык способ, каким он пребывает и то, что в нем пребывает — его пребывание, его сущность. Но преимущественно и чаще всего противостоит нам разговор только как прошлое языка.

    Если мы с самого начала станем искать говор языка в разговоре, то поступим лучше, ориентируясь на чистый говор, чем подхватывая любой разговор. Чистый говор естъ нечто такое, в чем происходт завершение языка, который подобает разговору. Чистый говор — это поэзия. Это положение мы должны поставить как точное утверждение. Мы это сможем сделать, если удастся услышать чистый говор в поэзии. Но о какой поэзии мы говорим? Нам здесь предоставлен выбор, который все-таки защищен от чистого произвола. Почему? Благодаря тому, которое осмыслено нами как сущее языка в ходе раздумывания о говоре языка. Их Связность мы и считаем чистым говором поэзии, которая лучше, чем что-либо другое, поможет нам на первых порах постичь связанное этой связью. Мы слышим говор. Стихи носят название:

    ЗИМНИЙ ВЕЧЕР

    Если снег за окном идет,

    К вечерней колокол сзывает,

    У многих стол уже сияет

    И дом в порядок приведен.

    Иной странствовать уходит

    За дверь на темную стезю.

    Там золотятся деревья милостью

    Из земли сочащегося духа.

    Странник тихо ступает

    Болью окаменел порог.

    Тут в сверкающем чертоге

    На столе вино и хлеб.

    7

    Две последних строчки второй строфы и третья строфа в первой редакции звучали так (письмо Карлу Краусу от 13.12. 1913):

    Из раны, исполненной благодати,

    Исходит кроткая сила любви.

    О, человек, одинокий в горе.

    С безмолвным ангелом обнявшись,

    Протяни, святой скорби исполнившись.

    Молча хлеб и вино богу

    (Ср. новое издание Курта Хорвитца стихов Г.Тракля, 1946.)

    Стихи сложены Георгом Траклем. Что именно он поэт, является неважным; просто здесь, как и в других счастливейших случаях, имеет место поэзия. Высочайшая удача состоит именно в том, что она не связана с личностью и именем поэта.

    Стихотворение оформлено в трех строфах. Его размер и рифмы точно соответствуют схемам метрики и поэтики. Содержание стихотворения понятно. Нет ни одного слова, которое, будучи взятым само по себе, оставалось бы незнакомым или непонятным. Правда, в некоторых строчках звучит нечто странное, например, в третьей и четвертой второй строфы:

    Золотом цветут деревья милостью

    Из земли струящегося сока.

    В равной степени поразительна вторая строчка третьей строфы:

    Болью окаменел порог.

    Но эти вышеприведенные строчки демонстрируют особенную красоту употребляемых образов. Их красота усиливает прелесть стиха и увеличивает степень эстетической завершенности образов искусства.

    Стихи описывают зимний вечер. Первая строфа изображает, что происходит снаружи: снегопад и звон вечернего колокола.

    Внешнее соприкасается с внутренним, с человеческим жильем.

    8

    Снег валит за окном. Колокол звучит в каждом доме. Внутри все хорошо обставлено и накрыт стол.

    Вторая строфа задает противоположное. В отличие от многих, которые домовничают за столом, некоторые бездомные странствуют по темным тропам. Но пути, и даже опасные, все же приводят к воротам безопасного дома. Правда, последний здесь прямо не представлен. Вместо него стихотворение называет дерево милости.

    Третья строфа приглашает странника из темного снаружи внутрь зала. Дом многих и стол с повседневной трапезой превращаются в храм и алтарь.

    Все более отчетливо разделяя содержание стиха, все более точно ограничивая его форму, мы постоянно вращаемся в ходе таких операций в кругу господствующих тысячелетиями представлений о языке. Согласно им язык является выражением внутренних страстей человека или руководящего им мировоззрения. Можно ли разрушить этот сложившийся круг представлений о языке? Но почему его следует разрушить? Язык по своей сути не выражение и не деятельность человека. Язык говорит. Мы здесь ищем говор языка в поэзии. Именно поэтому обращены наши поиски к поэтическому говорению.

    «Зимний вечер» звучит название стиха. И мы ожидаем описания зимнего вечера, как он есть в действительности. Но все же стих вовсе не представляет где-либо и когда-либо существующий зимний вечер. Он не изображает ни уже присутствующее, ни отсутствующее явление зимнего вечера и не впечатление от него. Естественно нет, могут возразить. Все в мире знают, что стихи — это поэзия. Ведь она сочиняет даже там и тогда, где и когда кажется, что она описывает. Сочиняя, поэт преображает возможное присутствующее в его присутствии. Сочинением поэт воображает прообразы наших представлений. В говорящей поэзии высказывается поэтическая способность воображения. Говор поэзии есть то, что выговаривается поэтом. Это выговаривание говорит выговариванием его содержания. Язык поэзии — это разнообразное выговаривание. Язык бесспорно оказывается выражением. Но это оказавшееся противоречит положению: язык говорит

    9

    предполагающему, что говор по своей сути не есть выражение.

    Даже если мы здесь понимаем говор поэзии поэтом, то все равно при всех принуждениях окажется говор лишь выговариванием произносимого. Язык — это выражение. Почему мы не удовлетворяемся такой констатацией? Потому, что правильность и принятость этого представления о языке недостаточна для того, чтобы разобраться в его сущности. Но как мы измеряем эту недостаточность? Разве нам, чтобы такое измерение было возможно, не придется искать внешний масштаб? Разумеется. И он содержится в положении: язык говорит. Ранее это положение защищало от закостенелого предрассудка отодвигать разговор на проявление выражений вместо того, чтобы мыслить его самого. Сказанное поэзией выбирается потому, что в ней далее необъяснимым образом находит верный знак разрешение попытки: разобраться с языком.

    Язык говорит. И это означает одновременно: язык говорит. Язык? А не человек? Не вызывает ли раздражения это утверждение? Не сомневаемся ли мы, что именно человек является говорящим существом? Ни в коем случае. Мы отрицаем все это столь же мало, как и возможность подтверждения явлений языка под рубрику «выражение». Мы только спрашиваем: насколько говорит человек? Мы спрашиваем: что значит говорить?

    Если снег за окнами валит,

    Протяжно колокол звонит.

    Сказанное называет снег, который, беззвучно падая за окнами, покрывает поздний, завершающийся день. Снегопад как бы замедляет длительность длящегося. Поэтому вечерний колокол, который выдерживает строго определенные периоды, звучит как бы замедленно. Сказанное газывает вечерние сумерки. Что значит это название? Привлекает оно только представляемые привычные предметы и процессы: снег, колокол, окно, падать, звучать, связанные со словами языка? Нет. Название не раздает наименования, не распределяет слова, но звучит в слове. Названное звучит, призывает. Названное приближает призванное. Но доставать близости призванного не значит приручить и этим ограничить его ближайшим кругом присутствующего.

    10

    Итак, призыв призывает. Этим приближает он присутствие прежде непризванного. И одновременно, тем что призыв призывает, он призывает уже призванное. Куда? Вдаль, где призванное пребывает как отсутствующее.

    Призыв зовет в близкое. Но зов2 одновременно не отрывает призванное от далекого, которое сохраняется благодаря призыву. Зов зовет к себе, зовет туда и сюда; сюда: в присутствие; туда: в отсутствие. Снегопад и звон вечернего колокола здесь и теперь обращены в стихотворении к нам. Они присутствуют в призыве. Но и позади здесь, и теперь они ни в коем случае не попадают в этот зал присутствующего. Какое же присутствие выше, наличествующее или призванное?

    Многие стол готовят

    И дом прибирают.

    Эти строки гласят как высказывания, констатирующие положение дел. Решительное утверждение звучит в них. Но это звучит зовущее. Строки ведут накрытый стол и убранный дом в присутствие за-крытого отсутствия.

    Что звучит в первой строке? В ней звучат вещи, которые она называет. Как? Не как присутствующее среди присутствующего, не стол, названный в стихотворении среди других вещей. Место прибытия, названное в зове, есть присутствие, таящееся в отсутствии. В такое прибытие зовет именующий зов. Название — это приглашение. Названная вещь становится вещью людей. Падающий снег приглашает человека под ночное небо. Звон вечернего колокола приглашает смертных к божествам. Дом и стол связывает смертных на земле. Названные вещи собирают, зовут небо и землю, смертных и божества. Четыре изначально едины друг в друге. Вещи пребывают средокрестием четырех. Это собирающее пребывание есть вещь вещей. Мы называем пребывающее как вещь вещей средонрестие3 земли и неба, смертных и божеств: миром. В названии вещи взывают к своей вещности. Вещая, они раскрывают мир, в котором пребывают Вещи и который пребывает в них. Вещая, вещи несут мир. В старом немецком языке несение, ведение называлось хранением. Вещая, вещи является вещами. Вещая, они хранят мир.

    11

    Первая строфа зовет вещи к вещам. Название, зовущее вещи, зовет, приглашает их и одновременно призывает к вещам, преклоняет перед миром, из которого они появились. Поэтому первая строфа зовет не просто вещи. Она зовет одновременно мир. Она вызывает «многих», которые, будучи смертными, относятся к средокрестию мира. Вещи вещают смертным. Это значит: вещи помещают смертных в мир. Первая строфа говорит, вызывая вещи.

    Вторая строфа говорит иной, чем первая, тональностью. Она тоже призывает. Но ее зов начинается зовом и названием смертных.

    Иной в странствие…

    Призваны не все смертные, не многие, а только некоторые: те, что странствуют по темным тропинкам. Для этих смертных умирать — это странствовать к концу. В кончине концентрируется высшая скрытность бытия. Кончина уже опережает смертных. Те, что «в странствии» могут найти на своих темных тропах дом и стол и не только прежде всего для себя, но и для многих; так как эти последние мнят: поскольку они обставляют дом и заседают за столом, постольку они пребывают в житии и вещают вещами.

    Вторая строфа начинает призывать к некоторым смертным. Хотя смертные с божествами, с землей и небом относятся к средокрестию мира, все же обе первые строки второй строфы собственно еще не зовут в мир. Больше того, называют они почти, как и первая строфа, только в другой последовательности, те же вещи: врата, темную тропу. Только две последние строчки второй строфы зовут собственно мир. Даже называют его по-иному:

    Золотятся деревья милостью

    Из земли сочащегося сока.

    Дерево самородно растет из земли. Она рождает деревья, в которых открывается благодать неба. Рост дерева зовет. В нем смешивается дурман цветения и трезвящая прохлада сока.

    12

    Сохраняющее рост земли и жертва неба принадлежат друг другу. Поэт зовет деревьев милость. Ею посланные деревья дарят нежданную радость плодов: дарованное священным мило смертным. В золотом цветущих деревьях правят земля и небо, божества и смертные. Их средокрестие — есть мир. Слово «мир» употребляется здесь не в метафизическом смысле. Оно не зовет ни секуляризированно представленный универсум природы и истории, ни теологически представленное творение ( mundus ), ни даже целое присутствующего (????оs ).

    Третья и четвертая строки второй строфы зовут деревьев милость. Они называют сам мир. Они призывают мир четверицы, и так призывают мир к вещам.

    Строчка начинается словом «золотой». В этом слове мы ясно слышим его призыв, напоминающий стихотворение Пиндара (Isthm. V.). В начале этой поэмы поэт называет золото (П???????? Пa????) обнаруживающим все (Пa??? ) попадающее в круг присутствия его сияния. Блеск золота дает все присутствующее в неоткрытости своей явленности.

    Так же, как призыв слова, призывает и вызывает вещи, так и сказание вызывает и призывает мир. Оно доверяет мир вещам и одновременно хранит вещи в сиянии мира. Последний покровительствует сущности вещей. Вещи хранят мир. Мир покрывает вещи.

    Говор первых двух строф говорит так, что призывает вещи к миру и мир к вещам. Оба эти способа называния различны, но неразделимы. Они не рядоположены друг с другом. Ибо вещи и мир не стоят рядом друг подле друга. Они проникают друг в друга. При этом меряются они серединой двоих. В этом их единство. Поскольку они едины, постольку они едины. Середина двух есть сердечность. Середина двух называется в нашем языке «между», В латинских языках говорят «интер», этому соответствует немецкое «унтер». Сердцевина мира и вещей не есть смесь. Сердечность правит там, где единение, мир и вещи остаются чистыми и различными. В середине двух, в промежутке мира и вещей в их «интер» и тем самым «унтер» правит раз-личие.

    Сердечность мира и вещей состоит из разно-ликого, является различием. Слово «различие» принимается в обычном смысле.

    Но то, что называет слово «раз-личие» не есть родовое понятие для всяких видов различного. Названное словом «Раз-личие» берется как единое. Оно единит. Раз-личие содержит середину одного и другого, благодаря чему мир и вещи единят друг друга. Сердечность раз-личия как единящее (диафора) есть несущее доведения и единения. Различие доводит, приводит мир к его мирскости, вещи к их вещности. Единясь, они доводятся друг до друга. Раз-личие предполагает не просто связывающую середину. Раз-личие опосредует серединой мир и вещи, доводит до их сущности, приводит друг к другу в единении единого.

    Слово «раз-личие» не есть простая дистинкция, выражающая наше представление о предметах. Не является различие и отношением, наличествующим между миром и вещами и устанавливаемое представлением. Раз-личие не исчерпывается дополнительным определением его как связи мира и вещей. Раз-личие мира и вещей единит вещи в хранилище мира, единит мир как покров вещей.

    Раз-личие — не дистинкция и не реляция. Раз-личие — высочайшая мера вещей и мира. Но это мера применима не для круга присутствия, в котором пребывает это или иное. Раз-личие постольку мера, поскольку соизмеряет мир и вещи в их самости. Такое измерение открывается только из- и кдруг-другу-бытием вещи и мира. Открываемостъ — есть род соизмерения обоих в различии. Раз-личие меряет сердцевину мира и вещи, задает меру их сущности. Название, которое зовет мир и вещь, есть собственно названное: различие.

    Первая строфа называет вещи, которые таятся как вещный мир. Вторая строфа называет мир, который покрывает мирующие вещи. Третья строфа называет середину мира и вещи: бремя сердечности. Поэтому она начинается с подчеркнутого зова:

    Странник ступает тихо.

    Куда? Стих этого не говорит. Он зовет идущего странника в тишину. Она правит за дверью. Неожиданно и необычно звучит:

    Болью окаменел порог.

    14

    Одиноко гласит эта строка в целом стихотворении. Она называет боль. Почему? Какую? Строка гласит просто: боль… Откуда и куда призывает боль?

    Болью окаменел порог.

    » … окаменел …» — это единственное в стихотворении слово, которое говорит в прошедшем времени. И вместе с тем оно не говорит о прошлом, которого уже больше нет. Порог пребывает в окаменелости своей ставшести.

    Порог — перекрытие, несущее дверь. Он несет середину, в которой двое наружное и внутреннее переходят друг в друга. Порог несет середину. Своей одинокой надежностью он указывает на то, что находится между входящим и уходящим. Надежность средины значит не беспочвенность. Бремя средины требует выносливости и тем самым твердости. Порог несет бремя средины, и поэтому он окаменел болью. Камень пронизан болью не потому, что он застыл в пороге. Боль пребывает в пороге, как длящаяся боль.

    Что такое боль? Боль разрывает. Она есть разрыв2. Но она не расчленяет на рядоположенные слои. Боль ломает, разъединяет друг друга, но так, что объединяет и влечет друг к другу. Ее ломота, как собирающее разведение, есть одновременно такое тянущее, которое, как разрыв и призыв, размечает и собирает разделенное в различии. Боль — есть собирающее в различающе-объединнющей ломоте. Боль — это стык разрыва. Он — есть порог. Он носит средину, которая бывает между двумя различными. Боль сплачивает стык раз-личия. Боль — это само раз-личие.

    Болью окаменел порог.

    Стих зовет различие, но не мыслит его в себе и не называет его сущность по имени. Стих зовет между-личие, объединяющую середину, в сердечности которой соизмеряют друг друга хранилище вещей и благость мира.

    Не является ли боль сердцевиной различия мира и вещи? Разумеется. Только нельзя боль представить как ощущение, приносящее страдание в антропологическом смысле. Точно так

    15

    же нельзя психологически представлять сердечность как место, где гнездится чувствительность.

    Болью окаменел порог.

    Боль причиняет порогу его ноша. Различие пребывает как уже сбывшееся, откуда происходит бремя мира и вещи. В какой мере?

    Здесь сверкает в чистом свете

    На столе вино и хлеб.

    Где сверкает чистый свет? На пороге,обремененном болью. Щель раз-личия сверкает чистым светом. Его лучащийся стык про-являет про-свет мира в его событии. Щель просвета пропускает мир в его мирах, который покрывает вещи. Благодаря явлению мира в его золотом блеске светятся также хлеб и вино. Вышеназванные вещи светятся в единости своей вещности. Хлеб и вино — это плоды земли и неба, посланные смертным божествами. Хлеб и вино собираются при четырех из единости средокрестия. Названные вещи — хлеб и вино едины потому, что их сохранение в мире исполняется непосредственно милостью мира. Достаток таких вещей определяется тем, что они пребывают при средо-крестии мира. Чистый свет мира и простое сверкание вещей соизмеряют их середину, их раз-личие.

    Третья строфа зовет мир и вещи в самой их сердцевине. Их стык друг с другом — есть боль.

    Третья строка соединяет имя вещей и имя мира. Так, третья строфа зовет первоначально, исходя из собственного имени, которое зовет различие таким образом, что оставляет его неназванным. Первоначальный зов, называющий сердцевину вещи и мира, есть собственно имя. Это имя есть сущность говорения. В говоре поэта пребывает язык. Это язык языка. Язык говорит. Он говорит тем, что называемое мир-вещь и вещь-мир, зовет в средину раз-личия. То, что так названо, есть призыв к прибытию сюда из раз-личия. Это мыслится здесь в смысле старинного слова «пребывать», которое вы знаем по молитве: «пребудут, господи, твои пути». В призванном именем пребывает таким

    16

    образом призыв раз-личия. Раз-личие успокаивает вещь вещей в мире миров. Раз-личие отстраняет вещи в покое средокрестия. Такое отстранение не уничтожает вещи. Оно освобождает их для пребывания в мире. В покое таится тишь4. Различие тишит вещи как вещи в мире.

    Такая тишина случается только в той мере, в какой средо-крестие мира исполняет хранение вещей, в какой тишина вещей способна пребывать в мире. Раз-личие тишит двойственно. Оно тишит тем, что успокаивет вещи в благодати мира. Оно тишит тем, что заставляет мир довольствоваться вещами. В двойственной тишине различия собирается тишь.

    Что есть тишь? Это ни в коем случае не есть только безмолвие. Последнее — застывшая немота тона и звука. Но немота не есть снятие о-глашения, как не есть она сама собственно уже покоящееся. Немота остается лишь обратной стороной покоящегося. Немота сама покоится на покое. Сущность же покоя в том, что он тишит. Как тиши покой, строго говоря, всегда подвижнее всякого движения, ладнее всякого лада.

    Двойственно тишит прежде всего само раз-личие: вещи в вещах и мир в мирах. Так тишась, вещь и пир не оскверняют раз-личия. Более того, они спасают его в тишине, ибо оно само является тишью.

    Вещи и мир в их событии молчания зовут раз-личие мира и вещи в центре их сердечности. Различие — это призывающее. Различие собирается из двух тем, что оно зовет разрывом, который есть само различие. Собирающий зов и есть говор, звучание. Последнее есть нечто иное, чем простое производство и распространение звуков.

    Если раз-личие пира и вещи собирает сердечность в простоте боли, то оно дает название сущности двух. Раз-личие есть призыв, глас которого призывает того, кто его слышит. Призыв раз-личия собирает в себе все гласящее. То, что собирается гласом при собирающем гласе, есть звучание как звон.

    Зов различия есть двойная тишина. Собирающий глас, призыв, в котором звучит различие мира и вещи, есть звон тиши. Язык говорит тем, что призыв раз-личия мира и вещи зовет в простоту их сердечности.

    17

    Язык говорит, как звон тиши 5. Тишь тишит тем, что она носит мир и вещи в их сущности. Бренность мира и вещи в мелодии тишины есть событие раз-личия. Язык, звон тиши осуществляется в раз-личии. Язык бытует как сбывающееся раз-личие мира и вещи.

    Звон тиши — это не человеческое. Человеческое, напротив, по своей сути говорливо. Названное здесь слово «говорливый» происходит из говора языка. Это такое событие, человеческая сущность, которая находит себя в языке таким образом, что раскрывается сущность языка — звон тиши. Такое событие сбывается постольку, поскольку сущность языка, звон тиши, использует говор смертных для того, чтобы для слуха смертных зазвучал звон тиши. Только в силу того, что люди вслушиваются в звон тиши, могут смертные говорить своей собственной мелодией.

    Говор смертных — это называющий зов, глас мира и вещей, исходящий из простоты раз-личия. Чистый призыв говора смертных есть говорящее поэзии. Собственно поэзия не является чем-то более высоким по своей мелодии по сравнению с повседневным языком. Более того, повседневная речь содержит такое забытое и потому используемое поэзией, из которого еще может раздаться клич.

    Противоположностью чистому говору, поэзии является не проза. Чистая проза не «прозаична». Она также поэтична и поэтому также редка, как и поэзия.

    Если сосредоточить внимание исключительно на человеческом разговоре, посчитать произнесение звуков за сущность человека, принять такое представление о языке за сам язык, то суть языка окажется сведенной к выражению или к деятельности человека. Человеческий язык в отличие от языка смертных не покоится в себе. Только разговор смертных покоится на отношении к говору языка.

    В свое время неизбежно приходится задуматься о том, каким образом в говоре языка как звоне тиши раз-личия сбывается смертный разговор и его оглашение. В оглашении, будь то речь или письмо, нарушается тишь. На что ломается звон тиши?

    18

    Как осуществляется сломанная тишина в гласе слова? Как запечатлена нарушенная тишь в речи смертных, которая звучит в строках и предложениях?

    Если бы благодаря удаче мысль смогла ответить на эти вопросы, то можно было бы надеяться отыскать звук и даже выражение для элемента, служащего мерилом человеческого говора. Исполнением человеческого говора может быть только мелодия, в которой благодаря призыву раз-личия собираются говор языка, звон тиши раз-личия, смертные.

    Способ, мелодия, которой смертные зовут из различия оттуда и говорят сюда, есть: соответствие. Речь смертных должна прежде всего услышать призыв, каким тишь различия мира и вещи взывает в просвете своей простоты. Любое слово смертных говорит, исходя из этого слуха и как таковое.

    Смертные говорят постольку, поскольку они слышат. Они внимают зовущему зову тиши раз-личия, даже если не знают его. Слух воспринимает призыв раз-личия, который несет звучащее слово. Слышаще-воспринимающий разговор есть со-ответствие.

    Тем, что речь смертных своим говорящим воспринимает призыв различия, она следует мелодии призыва. Соответствие, как слушающее восприятие, есть одновременно ответ признания. Смертные говорят постольку, поскольку исполняют двойную мелодию вести и ответа. Слово смертных говорит тем, что оно в многообразных смыслах со-ответствует.

    Всякое подлинное слушание опирается на сказанное в себе. Благодаря тому, что слушание удерживается слухом, пребывает звон тиши. Все соответствие согласовано этой в себе покоящейся сдержанностью. Поэтому такая сдержанность необходимое условие того, чтобы слушающий был готов воспринять призыв, различия. Эта сдержанность должна быть соблюдена не только по-слушанием, но и при-слушиванием к звону тиши, предполагающим внимание к ее призыву.

    Внимательность сдержанности определяет мелодию, которой смертные соответствуют раз-личию. Этой мелодией живут, обитают смертные в говоре языка.

    Язык говорит. Его говор приглашает раз-личие, которое выявляет мир и вещи в простоте их сердечности.

    19

    Язык говорит.

    Человек говорит постольку, поскольку он соответствует языку. Соответствие есть слушание. Слышат постольку, поскольку слушают призывы тиши.

    Здесь не предлагается какое-то новое воззрение на язык. Все написанное направлено лишь на то, чтобы научить жить в говоре языка. Для этого необходимо постоянно проверять, можем ли мы и насколько следовать основе соответствия, быть внимательным к сдержанности. Так как: человек говорит только тогда, когда он соответствует языку. Язык говорит. Его говор говорит для нас сказанным:

    ЗИМНИЙ ВЕЧЕР

    Если снег за окном идет,

    К вечерней колокол сзывает,

    У многих стол уж накрывают

    И дом в порядок приведен.

    Иной странствовать уходит

    За дверь на темную стезю.

    Таи золотятся деревья милостью

    Из земли сочащегося духа.

    Странник тихо ступает;

    Болью окаменел порог.

    Тут в сверкающем чертоге

    На столе вино и хлеб.

    ПРИМЕЧАНИЯ

    1. Sprache spricht. Перевод нуждается в точке опоры, но ее нет и переводчик проваливается в бездну. Если Sprache переводить как «язык», то целое выражение будет означать «язык язычет», а цепь дальнейших построений Хайдеггера paзвернется: язык, я-зык, зык, зов. Но возможности такой развертки на русском языке невелики, в силу того что она перекрывается «говором» как более поздним образованием. В этом случае, строго говоря, Sprache следует переводить как «говор» и тогда все предложение как: «говор говорит». Возможны и другие ходы: сказ, сказывать, казать; глагол, глаголить, гласить, голосить; весть, вещать, ведать, вещее, вещь. Конечно, можно возразить, что все эти переводы будут противоречить общепринятому Sprache — язык, но как раз наличие такой «архимедовской точки опоры» и вызывает сомнение не только в физике, но и в лингвистике. Предлагаемый перевод является компромиссным, зато пригодным для понимания и переходным для более радикальных русскоязычных аналогов хайдеггеровских текстов.

    2. Ruf и Rip, Ru? — зов, выкрик; Rip — щель, дыра, разрыв, раскол. Ruf переводится: «зов», так как первоначально значение слова раскрывается через призыв, влекущий далекое к близкому, звучащий «оттуда» «сюда». Rip переводится здесь как разрыв, так как оно сближается с зовом и призывом.

    Ruf и Rip — центральные понятия хайдеггеровской философии языка, которая учитывает как звуковой, так и зрительный ряды. При этом речь идет не об ассоциациях и дополнительных прагматических нагрузках, которые несут звук и изображение языка, а о самой сути языка, укорененном в бытие своим звучанием — зовом и прерывистым «ландшафтом» — видом, щелью, тишью. Выбор перевода данных терминов, как кажется, должен учитывать и то обстоятельство, что в данной работе Хайдеггер осуществляет пластичный переход от «звука» к «виду». Поэтому при переводе Ruf как крик, клич, Rip следует переводить как рана, щель, ров, черта.

    3. Vierung и Geviert. Vierung — средокрестие, свод воедино четырех сторон покрытия, крыши. Geviert — скрещенностъ, квадрат, четверка. В немецком языке оказалась очень богатая семантика четверки, столь же развитая как в русском «троица». Видимо, это связано с сохранением дохристианской символики креста, как единства вертикального и горизонтального рядов. Поэтому понимание перевода Geviert как скрещенности не следует развивать на основе христианского символа креста, крещения и т.д. В работе «К вопросу о бытии» Хайдеггер предлагает для изображения простого единства четырех бытия следующее написание: Sein. При этом он специально подчеркивает, что речь идет не о перечеркивании, а перекрещении, перекрестье.

    4. Ruhe и Stille. Stillе — тишина, безмолвие, молчание, скрытое, тайное. Ruhe — покой, неподвижность, тишина, мир. Таким образом, по словарю эти совершенно по разному звучащие слова наделяются одинаковым значением. Видимо, суть Ruhe близкая Ruf и Rip, следовательно, речь идет о «покое» как простом, спокойном единстве четырех.

    5. Gelaut der Stille переведено как звон тишины, поскольку lautet характеризует звук колокола в стихотворении Тракля

Просмотр 7 сообщений - с 1 по 7 (из 7 всего)
Ответ в теме: Мартин Хайдеггер
Ваша информация:




by